Проект создан при поддержке
Российского гуманитарного
научного фонда (грант 12-04-12003 в.)
Система Orphus

Том II. Полное собрание сочинений в 15 томах

Источник: Чернышевский Н. Г. Эстетические отношения искусства к действительности // Чернышевский Н. Г. Полное собрание сочинений : В 15 т. М. : Гослитиздат, 1949. Т. 2. С. 5–92.


ЭСТЕТИЧЕСКИЕ ОТНОШЕНИЯ ИСКУССТВА
К ДЕЙСТВИТЕЛЬНОСТИ

(ДИССЕРТАЦИЯ)1

Настоящий трактат ограничивается общими выводами из фак­тов, подтверждая их опять только общими указаниями на факты. Вот первый пункт, относительно которого должно дать объясне­ние. Ныне век монографий, и сочинение может подвергнуться упреку в несовременности. Удаление из него всех специальных ис­следований может быть сочтено за пренебрежение к ним или за следствие мнения, что общие выводы могут обойтись без под­тверждения фактами. Но такое заключение основывалось бы только на внешней форме труда, а не на внутреннем его характере. Реальное направление мыслей, развиваемых в нем, уже доста­точно свидетельствует, что они возникли на почве реальности и что автор вообще придает очень мало значения для нашего вре­мени фантастическим полетам даже и в области искусства, не только в деле науки. Сущность понятий, излагаемых автором, ру­чается за то, что он желал бы, если б мог, привести в своем со­чинении многочисленные факты, из которых выведены его мне­ния. Но если б он решился следовать своему желанию, объем труда далеко превзошел бы определенные ему границы. Автор думает, однако, что общих указаний, им приводимых, достаточно, чтобы напомнить читателю десятки и сотни фактов, говорящих в пользу мнений, излагаемых в этом трактате, и потому надеется, что краткость объяснений не есть бездоказательность 2.

Но зачем же автор избрал такой общий, такой обширный во­прос, как эстетические отношения искусства к действительности, предметом своего исследования? Почему не избрал он какогонибудь специального вопроса, как это большею частью ныне делается?

По силам ли автора задача, которую хотел он объяснить, ре­шать это, конечно, не ему самому. Но предмет, привлекший его внимание, имеет ныне полное право обращать на себя внимание

5


всех людей, занимающихся эстетическими вопросами, то есть всех, интересующихся искусством, поэзиею, литературой.

Автору кажется, что бесполезно толковать об основных вопро­сах науки только тогда, когда нельзя сказать о них ничего нового и основательного, когда не приготовлена еще возможность видеть, что наука изменяет свои прежние воззрения, и показать, в каком смысле, по всей вероятности, должны они измениться. Но когда выработаны материалы для нового воззрения на основные во­просы нашей специальной науки, и можно, и должно высказать эти основные идеи.

Уважение к действительной жизни, недоверчивость к априорическим, хотя бы и приятным для фантазии, гипотезам, вот харак­тер направления, господствующего ныне в науке. Автору кажется, что необходимо привести к этому знаменателю и наши эстетиче­ские убеждения, если еще стоит говорить об эстетике 3.

Автор не менее, нежели ктонибудь, признает необходимость специальных исследований; но ему кажется, что от времени до времени необходимо также обозревать содержание науки с общей точки зрения; кажется, что если важно собирать и исследовать факты, то не менее важно и стараться проникнуть в смысл их. Мы все признаем высокое значение истории искусства, особенно истории поэзии; итак, не могут не иметь высокого значения и во­просы о том, что такое искусство, что такое поэзия.

[В гегелевской философии понятие прекрасного развивается таким образом:

Жизнь вселенной есть процесс осуществления абсолютной идеи. Полным осуществлением абсолютной идеи будет только все­ленная во всем своем пространстве и во все течение своего суще­ствования; а в одном известном предмете, ограниченном преде­лами пространства и времени, абсолютная идея никогда не осуществляется вполне. Осуществляясь, абсолютная идея разла­гается на цепь определенных идей; и каждая определенная идея в свою очередь вполне осуществляется только во всем бесконечном множестве обнимаемых ею предметов или существ, но никогда не может вполне осуществиться в одном отдельном существе.

Но] все сферы духовной деятельности подчинены закону вос­хождения от непосредственности к посредственности. Вследствие этого закона [абсолютная] идея, вполне постигаемая только мы­шлением (познавание под формою посредственности), первона­чально является духу под формою непосредственности или под «формою воззрения. Поэтому человеческому духу кажется, что от­дельное существо, ограниченное пределами пространства и вре­мени, совершенно соответствует своему понятию, кажется, что в нем вполне осуществилась идея, а в этой определенной идее вполне осуществилась идея вообще. Такое воззрение предмета есть призрак (ist ein Schein) в том отношении, что идея никогда не проявляется в отдельном предмете вполне; но под этим при

6


зраком скрывается истина, потому что в определенной идее дей­ствительно осуществляется до некоторой степени общая идея, а определенная идея осуществляется до некоторой степени в от­дельном предмете. Этот скрывающий под собою истину призрак проявления идеи вполне в отдельном существе есть прекрасное (das Schöne) 4.

Так развивается понятие прекрасного в господствующей эсте­тической системе. Из этого основного воззрения следуют дальней­шие определения: прекрасное есть идея в форме ограниченного проявления5; прекрасное есть отдельный чувственный предмет, который представляется чистым выражением идеи, так что в идее не остается ничего, что не проявлялось бы чувственно в этом отдельном предмете, а в отдельном чувственном предмете нет ни­чего, что не было бы чистым выражением идеи. Отдельный пред­мет в этом отношении называется образом (das Bild). Итак, пре­красное есть совершенное соответствие, совершенное тожество идеи с образом 6.

Я не буду говорить о том, что основные понятия, [из которых выводится у Гегеля определение прекрасного], теперь уже при­знаны не выдерживающими критики; не буду говорить и о том, что прекрасное [у Гегеля] является только «призраком», происте­кающим от непроницательности взгляда, не просветленного фило­софским мышлением, перед которым исчезает кажущаяся полнота проявления идеи в отдельном предмете, так что [по системе Ге­геля] чем выше развито мышление, тем более исчезает перед ним прекрасное, и, наконец, для вполне развитого мышления есть только истинное, а прекрасного нет; не буду опровергать этого фактом, что на самом деле развитие мышления в человеке ни­сколько не разрушает в нем эстетического чувства: все это уже было высказано много раз. Как следствие [основной идеи геге­левской системы] и часть метафизической системы, изложенное выше понятие о прекрасном падает вместе с нею. Но может быть ложна система, а частная мысль, в нее вошедшая, может, будучи взята самостоятельно, оставаться справедливою, утверж­даясь на своих особенных основаниях. Поэтому остается еще по­казать, что [гегелевское определение прекрасного] не выдерживает критики, будучи взято и вне связи с [упавшею ныне системою его метафизики].

«Прекрасно то существо, в котором вполне выражается идея этого существа» — в переводе на простой язык будет значить: «прекрасно то, что превосходно в своем роде; то, лучше чего нельзя себе вообразить в этом роде». Совершенно справедливо, что предмет должен быть превосходен в своем роде для того, чтобы называться прекрасным. Так, например, лес может быть прекрасен, но только «хороший» лес, высокий, прямой, густой, одним словом, превосходный лес; коряжник, жалкий, низенький, редкий лес не может быть прекрасен. Роза прекрасна; но только

7


«хорошая», свежая, неощипанная роза. Одним словом, все пре­красное превосходно в своем роде. Но не все превосходное в своем роде прекрасно; крот может быть превосходным экземпляром породы кротов, но никогда не покажется он «прекрасным»; точно то же надобно сказать о большей части амфибий, многих породах рыб, даже многих птицах: чем лучше для естествоиспытателя жи­вотное такой породы, т. е. чем полнее выражается в нем его идея, тем оно некрасивее с эстетической точки зрения. Чем лучше в своем роде болото, тем хуже оно в эстетическом отношении. Не все превосходное в своем роде прекрасно; потому, что не все роды предметов прекрасны. Определение [Гегеля] прекрасного, как пол­ного соответствия отдельного предмета с его идеею, слишком ши­роко. Оно высказывает только, что в тех разрядах предметов и явлений, которые могут достигать красоты, прекрасными кажутся лучшие предметы и явления; но не объясняет, почему самые раз­ряды предметов и явлений разделяются на такие, в которых является красота, и другие, в которых мы не замечаем ничего прекрасного.

Но с тем вместе оно и слишком тесно. «Прекрасным кажется то, что кажется полным осуществлением родовой идеи» 7, значит также: «надобно, чтобы в прекрасном существе было все, что только может быть хорошего в существах этого рода; надобно, чтобы нельзя было найти ничего хорошего в других существах того же рода, чего не было бы в прекрасном предмете». Этого мы в самом деле и требуем от прекрасных явлений и предметов в тех царствах природы, где нет разнообразия типов одного и того же рода предметов. Так, например, у дуба может быть один только характер красоты: он должен быть высок и густ; эти ка­чества всегда находятся в прекрасном дубе, и ничего другого хо­рошего не найдется в других дубах. Но уже в животных является разнообразие типов одной породы, как скоро делаются они до­машними.

Еще более такого разнообразия типов красоты в человеке, и мы даже никак не можем представить себе, чтобы все оттенки че­ловеческой красоты совмещались в одном человеке.

Выражение: «прекрасным называется полное проявление идеи в отдельном предмете» — вовсе не определение прекрасного. Но в нем есть справедливая сторона — то, что «прекрасное» есть отдельный живой предмет, а не отвлеченная мысль; есть и другой справедливый намек на свойство истинно художественных произведений искусства: они всегда имеют содержанием своим чтонибудь интересное вообще для человека, а не для одного ху­дожника (намек этот заключается в том, что идея — «нечто об­щее, действующее всегда и везде»); отчего происходит это, уви­дим на своем месте.

Совершенно другой смысл имеет другое выражение, которое выставляют за тожественное с первым: «прекрасное есть единство

8


идеи и образа, полное слияние идеи с образом»8; это выражение говорит о действительно существенном признаке — только не идеи прекрасного вообще, а того, что называется «мастерским произведением», или художественным произведением искусства: прекрасно будет произведение искусства действительно тогда только, когда художник передал в произведении своем все то, что хотел передать. Конечно, портрет хорош только тогда, когда жи­вописец сумел нарисовать совершенно того человека, которого хо­тел нарисовать. Но «прекрасно нарисовать лицо» и «нарисовать прекрасное лицо» — две совершенно различные вещи. Об этом качестве художественного произведения придется говорить при определении сущности искусства. Здесь же считаю не излишним заметить, что в определении красоты как единства идеи и образа, — в этом определении, имеющем в виду не прекрасное живой природы, а прекрасные произведения искусств, уже скры­вается зародыш или результат того направления, по которому эстетика обыкновенно отдает предпочтение прекрасному в искус­стве пред прекрасным в живой действительности.

Что же такое в сущности прекрасное, если нельзя определить его как «единство идеи и образа» или как «полное проявление идеи в отдельном предмете»?

Новое строится не так легко, как разрушается старое, и защи­щать не так легко, как нападать; потому очень может быть, что мнение о сущности прекрасного, кажущееся мне справедливым, не для всех покажется удовлетворительным; но если эстетические понятия, выводимые из господствующих ныне воззрений на от­ношения человеческой мысли к живой действительности, еще остались в моем изложении неполны, односторонни или шатки, то это, я надеюсь, недостатки не самых понятий, а только моего изложения.

Ощущение, производимое в человеке прекрасным, — светлая радость, похожая на ту, какою наполняет нас присутствие милого для нас существа.* Мы бескорыстно любим прекрасное, мы лю­буемся, радуемся на него, как радуемся на милого нам человека. Из этого следует, что в прекрасном есть чтото милое, дорогое нашему сердцу. Но это «чтото» должно быть нечто чрезвычайно многообъемлющее, нечто способное принимать самые разнообраз­ные формы, нечто чрезвычайно общее; потому что прекрасными кажутся нам предметы чрезвычайно разнообразные, существа, со­вершенно не похожие друг на друга.


* Я говорю о том, что прекрасно по своей сущности, а не потому только, что прекрасно изображено искусством; о прекрасных предметах и явлениях, а не о прекрасном их изображении в произведениях искусства: художественное произведение, пробуждая эстетическое наслаждение своими художественными достоинствами, может возбуждать тоску, даже отвращение сущностью изображаемого.

9


Самое общее из того, что мило человеку, и самое милое ему на свете — жизнь; ближайшим образом такая жизнь, какую хоте­лось бы ему вести, какую любит он; потом и всякая жизнь, по­тому что всетаки лучше жить, чем не жить: все живое уже по самой природе своей ужасается погибели, небытия и любит жизнь. И кажется, что определение:

«прекрасное есть жизнь»;

«прекрасно то существо, в котором видим мы жизнь такою, ка­кова должна быть она по нашим понятиям; прекрасен тот пред­мет, который выказывает в себе жизнь или напоминает нам о жизни», —

кажется, что это определение удовлетворительно объясняет все случаи, возбуждающие в нас чувство прекрасного. Проследим главные проявления прекрасного в различных областях действи­тельности, чтобы проверить это.

«Хорошая жизнь», «жизнь, как она должна быть», у простого народа состоит в том, чтобы сытно есть, жить в хорошей избе, спать вдоволь; но вместе с этим у поселянина в понятии «жизнь» всегда заключается понятие о работе: жить без работы нельзя; да и скучно было бы. Следствием жизни в довольстве при боль­шой работе, не доходящей, однако, до изнурения сил, у молодого поселянина или сельской девушки будет чрезвычайно свежий цвет лица и румянец во всю щеку — первое условие красоты по про­стонародным понятиям. Работая много, поэтому будучи крепка сложением, сельская девушка при сытной пище будет довольно плотна, — это также необходимое условие красавицы сельской; светская «полувоздушная» к красавица кажется поселянину реши­тельно «невзрачною», даже производит на него неприятное впе­чатление, потому что он привык считать «худобу» следствием болезненности или «горькой доли». Но работа не даст разжи­реть: если сельская девушка толста, это род болезненности, знак «рыхлого» сложения, и народ считает большую полноту недо­статком; у сельской красавицы не может быть маленьких ручек и ножек, потому что она много работает, — об этих принадлеж­ностях красоты и не упоминается в наших песнях. Одним словом, в описаниях красавицы в народных песнях не найдется ни одного признака красоты, который не был бы выражением цветущего здоровья и равновесия сил в организме, всегдашнего следствия жизни в довольстве при постоянной и нешуточной, но не чрез­мерной работе. Совершенно другое дело светская красавица: уже несколько поколений предки ее жили, не работая руками; при без­действенном образе жизни крови льется в оконечности мало; с каждым новым поколением мускулы рук и ног слабеют, кости де­лаются тоньше; необходимым следствием всего этого должны быть маленькие ручки и ножки — они признак такой жизни, ко­торая одна и кажется жизнью для высших классов общества, —

10


жизни без физической работы; если у светской женщины боль­шие руки и ноги, это признак или того, что она дурно сложена, или того, что она не из старинной хорошей фамилии. По этому же самому у светской красавицы должны быть маленькие ушки. Мигрень, как известно, интересная болезнь — и не без причины: от бездействия кровь остается вся в средних органах, приливает к мозгу; нервная система и без того уже раздражительна от все­общего ослабления в организме; неизбежное следствие всего этого — продолжительные головные боли и разного рода нерви­ческие расстройства; что делать? и болезнь интересна, чуть не за­видна, когда она следствие того образа жизни, который нам нра­вится. Здоровье, правда, никогда не может потерять своей цены в глазах человека, потому что и в довольстве и в роскоши плохо жить без здоровья — вследствие того румянец на щеках и цвету­щая здоровьем свежесть продолжают быть привлекательными и для светских людей; но болезненность, слабость, вялость, том­ность также имеют в глазах их достоинство красоты, как скоро кажутся следствием роскошнобездейственного образа жизни. Бледность, томность, болезненность имеют еще другое значение для светских людей: если поселянин ищет отдыха, спокойствия, то люди образованного общества, у которых материальной нужды и физической усталости не бывает, но которым зато часто бывает скучно от безделья и отсутствия материальных забот, ищут «сильных ощущений, волнений, страстей», которыми придается цвет, разнообразие, увлекательность светской жизни, без того монотонной и бесцветной. А от сильных ощущений, от пылких страстей человек скоро изнашивается: как же не очароваться том­ностью, бледностью красавицы, если томность и бледность ее слу­жат признаком, что она «много жила»?

Мила живая свежесть цвета,
Знак юных дней,
Но бледный цвет, тоски примета,
Еще милей 9.

Но если увлечение бледною, болезненною красотою — признак искусственной испорченности вкуса, то всякий истинно образован­ный человек чувствует, что истинная жизнь — жизнь ума и сердца. Она отпечатывается в выражении лица, всего яснее в гла­зах — потому выражение лица, о котором так мало говорится в народных песнях, получает огромное значение в понятиях о кра­соте, господствующих между образованными людьми; и часто бывает, что человек кажется нам прекрасен только потому, что у него прекрасные, выразительные глаза.

Я пересмотрел, сколько позволяло место, главные принадлеж­ности человеческой красоты, и мне кажется, что все они произво­дят на нас впечатление прекрасного потому, что в них мы видим проявление жизни, как понимаем ее. Теперь надобно посмотреть

11


противоположную сторону предмета, рассмотреть, отчего человек бывает некрасив.

Причину некрасивости общей фигуры человека всякий укажет в том, что человек, имеющий дурную фигуру, — «дурно сложен». Мы очень хорошо знаем, что уродливость — следствие болезни или пагубных случаев, от которых особенно легко уродуется че­ловек в первое время развития. Если жизнь и ее проявления — красота, очень естественно, что болезнь и ее следствия — безобра­зие. Но человек дурно сложенный — также урод, только в мень­шей степени, и причины «дурного сложения» те же самые, кото­рые производят уродливость, только слабее их. Если человек ро­дится горбатым — это следствие несчастных обстоятельств, при которых совершалось первое его развитие; но сутуловатость — та же горбатость, только в меньшей степени, и должна происходить от тех же самых причин. Вообще, худо сложенный человек — до некоторой степени искаженный человек; его фигура говорит нам не о жизни, не о счастливом развитии, а о тяжелых сторонах раз­вития, о неблагоприятных обстоятельствах. От общего очерка фи­гуры переходим к лицу. Черты его бывают нехороши или сами по себе, или по своему выражению. В лице не нравится нам «злое», «неприятное» выражение потому, что злость — яд, отравляющий нашу жизнь. Но гораздо чаще лицо «некрасиво» не по выраже­нию, а по самым чертам: черты лица некрасивы бывают в том случае, когда лицевые кости дурно организованы, когда хрящи и мускулы в своем развитии более или менее носят отпечаток уродливости, т. е. когда первое развитие человека совершалось в неблагоприятных обстоятельствах.

Совершенно излишне пускаться в подробные доказательства мысли, что красотою в царстве животных кажется человеку то, в чем выражается по человекообразным понятиям жизнь свежая, полная здоровья и сил. В млекопитающих животных, организация которых более близким образом сравнивается нашими глазами с наружностью человека, прекрасным кажется человеку округлен­ность форм, полнота и свежесть; кажется прекрасным грациоз­ность движений, потому что грациозными бывают движения ка­когонибудь существа тогда, когда оно «хорошо сложено», т. е. напоминает человека хорошо сложенного, а не урода. Некрасивым кажется все «неуклюжее», т. е. до некоторой степени уродливое по нашим понятиям, везде отыскивающим сходство с человеком. Формы крокодила, ящерицы, черепахи напоминают млекопитаю­щих животных, но в уродливом, искаженном, нелепом виде; по­тому ящерица, черепаха отвратительны. В лягушке к неприятно­сти форм присоединяется еще то, что это животное покрыто хо­лодною слизью, какою бывает покрыт труп; от этого лягушка делается еще отвратительнее.

Не нужно подробно говорить и о том, что в растениях нам нравится свежесть цвета и роскошность, богатство форм, обна

12


руживающие богатую силами, свежую жизнь. Увядающее расте­ние нехорошо; растение, в котором мало жизненных соков, нехо­рошо.

Кроме того, шум и движение животных напоминают нам шум и движение человеческой жизни; до некоторой степени напоми­нают о ней шелест растений, качанье их ветвей, вечно колеблю­щиеся листочки их, — вот другой источник красоты для нас в ра­стительном и животном царстве; пейзаж прекрасен тогда, когда оживлен.

Проводить в подробности по различным царствам природы мысль, что прекрасное есть жизнь, и ближайшим образом, жизнь, напоминающая о человеке и о человеческой жизни, я считаю из­лишним потому, что [и Гегель, и Фишер постоянно говорят о том], что красоту в природе составляет то, что напоминает чело­века (или, выражаясь [гегелевским термином], предвозвещает лич­ность), что прекрасное в природе имеет значение прекрасного только как намек на человека [великая мысль, глубокая! О, как хороша была бы гегелевская эстетика, если бы эта мысль, пре­красно развитая в ней, была поставлена основною мыслью вме­сто фантастического отыскивания полноты проявляемой идеи!]. Потому, показав, что прекрасное в человеке — жизнь, не нужно и доказывать, что прекрасное во всех остальных областях дейст­вительности, которое становится в глазах человека прекрасным только потому, что служит намеком на прекрасное в человеке и его жизни, также есть жизнь.

Но нельзя не прибавить, что вообще на природу смотрит че­ловек глазами владельца, и на земле прекрасным кажется ему также то, с чем связано счастие, довольство человеческой жизни. Солнце и дневной свет очаровательно прекрасны, между прочим, потому, что в них источник всей жизни в природе, и потому, что дневной свет благотворно действует прямо на жизненные отправ­ления человека, возвышая в нем органическую деятельность, а через это благотворно действует даже на расположение нашего духа.

[Можно даже вообще сказать, что, читая в эстетике Гегеля те места, где говорится о том, что прекрасно в действительности, приходишь к мысли, что бессознательно принимал он прекрасным в природе говорящее нам о жизни, между тем как сознательно поставлял красоту в полноте проявления идеи. У Фишера в отде­лении «О прекрасном в природе» постоянно говорится, что пре­красное только то, что живое или кажется живым. И в самом раз­витии идеи прекрасного слово «жизнь» очень часто попадается у Гегеля, так] что, наконец, можно спросить, есть ли существенное различие между нашим определением «прекрасное есть жизнь» и [между определением его:] «прекрасное есть полное единство идеи и образа»? Такой вопрос рождается тем естественнее, что под «идеею» [у Гегеля] понимается «общее понятие так, как оно

13


определяется всеми подробностями своего действительного суще­ствования», и потому между понятием идеи и понятием жизни (или, точнее, понятием жизненной силы) есть прямая связь. Не есть ли предлагаемое нами определение только переложением на обыкновенный язык того, что высказывается в господствующем определении терминологиею спекулятивной философии?

Мы увидим, что есть существенная разница между тем и дру­гим способом понимать прекрасное. Определяя прекрасное как полное проявление идеи в отдельном существе, мы необходимо придем к выводу: «прекрасное в действительности только при­зрак, влагаемый в нее нашею фантазиею»; из этого будет следо­вать, что «собственно говоря, прекрасное создается нашею фанта­зиею, а в действительности (или, [по Гегелю]: в природе) истинно прекрасного нет»; из того, что в природе нет истинно прекрас­ного, будет следовать, что «искусство имеет своим источником стремление человека восполнить недостатки прекрасного в объек­тивной действительности» и что «прекрасное, создаваемое искус­ством, выше прекрасного в объективной действительности» 10, — все эти мысли составляют сущность [гегелевской эстетики и яв­ляются в ней] не случайно, а по строгому логическому развитию основного понятия о прекрасном.

Напротив того, из определения «прекрасное есть жизнь» будет следовать, что истинная, высочайшая красота есть именно кра­сота, встречаемая человеком в мире действительности, а не кра­сота, создаваемая искусством; происхождение искусства должно быть при таком воззрении на красоту в действительности объяс­няемо из совершенно другого источника; после того и существен­ное значение искусства явится совершенно в другом свете.

Итак, должно сказать, что новое понятие о сущности прекрас­ного, будучи выводом из таких общих воззрений на отношения действительного мира к воображаемому, которые совершенно раз­личны от господствовавших прежде в науке, приводя к эстетиче­ской системе, также существенно различающейся от систем, гос­подствовавших в последнее время, и само существенно различно от прежних понятий о сущности прекрасного. Но с тем вместе оно представляется как их необходимое дальнейшее развитие. Суще­ственное различие между господствующею и предлагаемою эсте­тическими системами будем видеть постоянно; чтобы указать на точку тесного родства между ними, скажем, что новое воззрение объясняет важнейшие эстетические факты, которые выставлялись на вид в прежней системе. Так, например, из определения «пре­красное есть жизнь» становится понятно, почему в области пре­красного нет отвлеченных мыслей, а есть только индивидуальные существа — жизнь мы видим только в действительных, живых су­ществах, а отвлеченные, общие мысли не входят в область жизни.

Что касается существенного различия прежнего и предлагае­мого нами понятия о прекрасном, оно обнаруживается, как мы

14


сказали, на каждом шагу; первое доказательство этого представ­ляется нам в понятиях об отношении к прекрасному возвышен­ного и комического, которые в господствующей эстетической си­стеме признаются соподчиненными видоизменениями прекрас­ного, проистекающими от различного отношения между двумя его факторами, идеею и образом. [По гегелевской системе] чистое единство идеи и образа есть то, что называется собственно пре­красным; но не всегда бывает равновесие между образом и идеею; иногда идея берет перевес над образом и, являясь нам в своей всеобщности, бесконечности, переносит нас в область абсолютной идеи, в область бесконечного — это называется возвышенным (das Erhabene) 11; иногда образ подавляет, искажает идею — это называется комическим (das Komische).

Подвергнув критике коренное понятие, мы должны подверг­нуть ей и вытекающие из него воззрения, должны исследовать сущность возвышенного и комического и их отношения к пре­красному.

Господствующая эстетическая система дает нам два опреде­ления возвышенного, как давала два определения прекрасного. «Возвышенное есть перевес идеи над формою», и «возвышенное есть проявление абсолютного». В сущности эти два определения совершенно различны, как существенно различными найдены были нами и два определения прекрасного, представляемые гос­подствующею системою; в самом деле, перевес идеи над формою производит не собственно понятие возвышенного, а понятие «ту­манного, неопределенного» и понятие «безобразного» (das Hässliche) [как это прекрасно развивается у одного из новейших эстетиков, Фишера, в трактате о возвышенном и во введении к трактату о комическом]; между тем как формула «возвышенное есть то, что пробуждает в нас (или, [выражаясь терминами геге­левской школы], — что проявляет в себе) идею бесконечного» остается определением собственно возвышенного. Потому каж­дое из них должно рассмотреть особенно.

Очень легко показать неприложимость к возвышенному опре­деления «возвышенное есть перевес идеи над образом», после того как сам Фишер, его принимающий, сделал это, объяснив, что от перевеса идеи над образом (выражая ту же мысль обыкновенным языком: от превозможения силы, проявляющейся в предмете, над всеми стесняющими ее силами, или, в природе органической, над законами организма, ее проявляющего) происходит безобразное или неопределенное («безóбразное» сказал бы я, если бы не боялся впасть в игру слов, сопоставляя безобрáзное и безóбраз­ное). Оба эти понятия совершенно различны от понятия возвы­шенного. Правда, безобразное бывает возвышенным, когда оно ужасно; правда, туманная неопределенность усиливает впечатле­ние возвышенного, производимое ужасным или огромным; но безобразное, если оно не страшно, бывает просто отвратительно

15


или некрасиво; туманное, неопределенное не производит никакого эстетического действия, если не огромно или не ужасно. Безобра­зием или туманною неопределенностью характеризуются не все роды возвышенного; безобразное или неопределенное не всегда имеет характер возвышенного. Очевидно, что эти понятия раз­личны от понятия возвышенного. «Перевес идеи над формою», говоря строго, относится к тому роду событий в мире нравствен­ном и явлений в мире материальном, когда предмет разрушается от избытка собственных сил; неоспоримо, что эти явления часто имеют характер чрезвычайно возвышенный; но только тогда, когда сила, разрушающая сосуд, ее заключающий, уже имеет ха­рактер возвышенности или предмет, ею разрушаемый, уже ка­жется нам возвышенным, независимо от своей погибели собст­венною силою. Иначе о возвышенном не будет и речи. Когда Ниагарский водопад, сокрушив скалу, его образующую, уничто­жится напором собственных сил; когда Александр Македонский погибает от избытка собственной энергии, когда Рим падает соб­ственной тяжестью, — это явления возвышенные; не потому, что Ниагарский водопад, Римская империя, личность Александра Македонского сами по себе уже принадлежат области возвышен­ного; какова жизнь, такова и смерть, какова деятельность, та­ково и падение. Тайна возвышенности здесь не в «перевесе идеи над явлением», а в характере самого явления; только от величия сокрушающегося явления заимствует свою возвышенность и его сокрушение. Само по себе исчезновение от перевеса внутренней силы над ее временным проявлением не есть еще критериум воз­вышенного. Яснее всего «перевес идеи над формою» высказы­вается в том явлении, когда зародыш листа, разрастаясь, разры­вает оболочку почки, его родившей; но это явление решительно не относится к разряду возвышенных. «Перевесом идеи над фор­мою», погибелью самого предмета от избытка развивающихся в нем сил отличается так называемая отрицательная форма возвы­шенного от положительной. Справедливо, что возвышенное отри­цательное выше возвышенного положительного; потому надобно согласиться, что «перевесом идеи над формою» усиливается эф­фект возвышенного, как может он усиливаться многими другими обстоятельствами, напр., уединенностью возвышенного явления (пирамида в открытой степи величественнее, нежели была бы среди других громадных построек; среди высоких холмов ее ве­личие исчезло бы); но усиливающее эффект обстоятельство не есть еще источник самого эффекта, притом перевеса идеи над образом, силы над явлением очень часто не бывает в положитель­ном возвышенном. Примеры этого могут быть во множестве оты­сканы в каждом курсе эстетики.

Переходим к другому определению возвышенного: «возвы­шенное есть проявление идеи бесконечного» [выражаясь гегелевским языком], или, выражая эту философскую формулу обыкно

16


венным языком: «возвышенное есть то, что возбуждает в нас идею бесконечного». Самый беглый взгляд на трактат о возвышенном в новейших эстетиках убеждает нас, что это определение возвы­шенного лежит в сущности [гегелевских] понятий о нем. Мало того, мысль, что возвышенными явлениями возбуждается в чело­веке предчувствие бесконечного, господствует и в понятиях лю­дей, чуждых строгой науке; редко можно найти сочинение, в ко­тором не высказывалась бы она, как скоро представляется повод, хотя самый отдаленный; почти в каждом описании величествен­ного пейзажа, в каждом рассказе о какомнибудь ужасном собы­тии найдется подобное отступление или применение. Потому на мысль о возбуждении величественным идеи абсолютного должно обратить более внимания, нежели на предыдущее понятие о пере­весе в нем идеи над образом, критику которого было достаточно ограничить несколькими словами.

К сожалению, здесь не место подвергать анализу идею «абсо­люта», или бесконечного, и показывать настоящее значение абсо­лютного в области метафизических понятий; тогда только, когда мы поймем это значение, представится нам вся неосновательность понимания под возвышенным бесконечного. Но и не пускаясь в метафизические прения, мы можем увидеть из фактов, что идея бесконечного, как бы ни понимать ее, не всегда, или, лучше ска­зать, — почти никогда не связана с идеею возвышенного. Строго и беспристрастно наблюдая за тем, что происходит в нас, когда мы созерцаем возвышенное, мы убедимся, что 1) возвышенным представляется нам самый предмет, а не какиенибудь вызывае­мые этим предметом мысли; так, например, величествен сам по себе Казбек, величественно само по себе море, величественна сама по себе личность Цезаря или Катона. Конечно, при созерца­нии возвышенного предмета могут пробуждаться в нас различ­ного рода мысли, усиливающие впечатление, им на нас произво­димое; но возбуждаются они или нет, — дело случая, независимо от которого предмет остается возвышенным: мысли и воспомина­ния, усиливающие ощущение, рождаются при всяком ощущении, но они уже следствие, а не причина первоначального ощущения, и если, задумавшись над подвигом Муция Сцеволы, я дохожу до мысли: «да, безгранична сила патриотизма», то мысль эта только следствие впечатления, произведенного на меня независимо от нее самым поступком Муция Сцеволы, а не причина этого впечатле­ния; точно так же мысль: «нет ничего на земле прекраснее чело­века», которая может пробудиться во мне, когда я задумаюсь, глядя на изображение прекрасного лица, не причина того, что я восхищаюсь им, как прекрасным, а следствие того, что оно уже прежде нее, независимо от нее кажется мне прекрасно. И потому, если бы даже согласиться, что созерцание возвышенного всегда ведет к идее бесконечного, то возвышенное, порождающее такую мысль, а не порождаемое ею, должно иметь причину своего дей

2 Н. Г, Чернышевский, т. II

17


ствия на нас не в ней, а в чемнибудь другом. Но, рассматривая свое представление о возвышенном предмете, мы открываем, 2) что очень часто предмет кажется нам возвышен, не пере­ставая в то же время казаться далеко не беспредельным и оставаясь в решительной противоположности с идеею безграничности. Так, Монблан или Казбек — возвышенный, ве­личественный предмет: но никто из нас не думает, в противоречие собственным глазам, видеть в нем безграничное или неизмеримо великое. Море кажется беспредельным, когда не видно берегов: но все эстетики утверждают (и совершенно справедливо), что море кажется гораздо величественнее, когда виден берег, нежели тогда, когда берегов не видно. Вот факт, обнаруживающий, что идея возвышенного не только не порождается идеею безгранич­ного, но даже может быть (и часто бывает) в противоречии с нею, что условие безграничности может быть невыгодно для впечатле­ния, производимого возвышенным. Идем далее, пересматривая ряд величественных явлений по мере возрастания эффекта, ими производимого на чувство возвышенного. Гроза — одно из вели­чественнейших явлений в природе; но необходимо иметь слишком восторженное воображение, чтобы видеть какую бы то ни было связь между грозою и бесконечностью. Во время грозы мы вос­хищаемся, думая при этом только о самой грозе. «Но во время грозы человек чувствует собственную ничтожность пред силами природы, силы природы кажутся ему безмерно превышающими его силы». Что силы грозы кажутся нам чрезвычайно превышаю­щими наши собственные силы, это правда; но если яв­ление представляется непреоборимым для человека, из этого еще не следует, чтобы оно казалось нам неизмеримо, бесконечно мо­гущественным. Напротив, человек, смотря на грозу, очень хорошо помнит, что она бессильна над землею, что первый ничтожный холм непоколебимо отразит весь напор урагана, все удары мол­нии. Правда, удар молнии может убить человека; но что ж из этого? Не эта мысль причиною, что гроза кажется мне величе­ственною. Когда я смотрю на то, как вертятся крылья ветряной мельницы, я также очень хорошо знаю, что, задев меня, мель­ничное крыло переломит меня, как щепку, я «сознаю ничтож­ность своих сил перед силою» мельничного крыла; а между тем едва ли в комнибудь взгляд на вертящуюся мельницу возбуж­дал ощущение возвышенного. «Но здесь не пробуждается во мне опасения за себя; я знаю, что мельничное крыло не зацепит меня; во мне нет чувства ужаса, какое пробуждается грозою». — Справедливо; но этим говорится уже совершенно не то, что гово­рилось прежде; этим говорится: «возвышенное есть ужасное, гроз­ное». Посмотрим на это определение «возвышенного сил при­роды», которое в самом деле находим в эстетиках. Ужасное очень часто бывает возвышенным, это правда; но не всегда оно бывает возвышенным: гремучая змея, скорпион, тарантул ужаснее льва;

18


но они отвратительноужасны, а не возвышенноужасны. Чувство ужаса может усиливать ощущение возвышенного, но ужас и воз­вышенность — два совершенно различных понятия. Идем, од­нако, далее по ряду величественных явлений. В природе мы не видели ничего, прямо говорящего о безграничности; против за­ключения, выводимого отсюда, можно заметить, что «истинно воз­вышенное не в природе, а в самом человеке»; согласимся, хотя и в природе много истинно возвышенного. Но почему же «возвы­шенна» кажется нам «безграничная» любовь или порыв «всесо­крушающего» гнева? Неужели потому, что сила этих стремлений «неодолима», «пробуждает идею бесконечного своею неодоли­мостью»? Если так, то гораздо неодолимее потребность спать: самый страстный любовник едва ли может пробыть без сна че­тверо суток; гораздо неодолимее потребности «любить» потреб­ность есть и пить: это истинно безграничная потребность, по­тому что нет человека, не признающего силы ее, ме­жду тем как о любви очень многие не имеют и понятия; изза этой потребности совершается гораздо больше и гораздо труднейших подвигов, нежели от «всесильного» могущества любви. Почему же мысль о еде и питье не возвышенна, а идея любви возвы­шенна? Непреоборимость не есть еще возвышенность; безгра­ничность и бесконечность вовсе не связаны с идеею величест­венного.

Едва ли можно после этого разделять мысль, что «возвышен­ное есть перевес идеи над формою», или что «сущность возвышен­ного состоит в пробуждении идеи бесконечного». В чем же со­стоит она? Очень простое определение возвышенного будет, кажется, вполне обнимать и достаточно объяснять все явления, относящиеся к его области.

«Возвышенное есть то, что гораздо больше всего, с чем срав­нивается нами». — «Возвышенный предмет — предмет, много превосходящий своим размером предметы, с которыми сравни­вается нами; возвышенно явление, которое гораздо сильнее дру­гих явлений, с которыми сравнивается нами».

Монблан и Казбек — величественные горы, потому что го­раздо огромнее дюжинных гор и пригорков, которые мы при­выкли видеть; «величественный» лес в двадцать раз выше на­ших яблонь, акаций и в тысячу раз огромнее наших садов и рощ. Волга гораздо шире Тверцы или Клязьмы; гладкая площадь моря гораздо обширнее площади прудов и маленьких озер, которые беспрестанно попадаются путешественнику; волны моря гораздо выше волн этих озер, потому буря на море возвышенное явление, хотя бы никому не угрожала опасностью; свирепый ветер во время грозы во сто раз сильнее обыкновенного ветра, шум и рев его го­раздо сильнее шума и свиста, производимого обыкновенным креп­ким ветром; во время грозы гораздо темнее, нежели в обыкновен­ное время, темнота доходит до черноты; молния ослепительнее

19


всякого света — все это делает грозу возвышенным явлением. Любовь гораздо сильнее наших ежедневных мелочных расчетов и побуждений; гнев, ревность, всякая вообще страсть также го­раздо сильнее их — потому страсть возвышенное явление. Юлий Цезарь, Отелло, Дездемона, Офелия — возвышенные личности; потому что Юлий Цезарь, как полководец и государственный че­ловек, далеко выше всех полководцев и государственных людей своего времени; Отелло любит и ревнует гораздо сильнее дю­жинных людей; Дездемона и Офелия любят и страдают с такой полной преданностью, способность к которой найдется далеко не во всякой женщине. «Гораздо больше, гораздо сильнее» — вот отличительная черта возвышенного.

Надобно прибавить, что вместо термина «возвышенное» (das Erhabene) было бы гораздо проще, характеристичнее и лучше го­ворить «великое» (das Grosse). Юлий Цезарь, Марий не «воз­вышенные», а «великие» характеры. Нравственная воз­вышенность — только один частный род величия вообще.

Просмотрев лучше курсы эстетики, легко убедиться, что в на­шем кратком обзоре подведены под принимаемое нами понятие возвышенного или великого все его главные видоизменения. Остается показать, как принимаемое нами воззрение на сущность возвышенного относится к подобным мыслям, высказанным в из­вестных ныне курсах эстетики.

О том, что «возвышенность» — следствие превосходства над окружающим, говорится у Канта 12 и вслед за ним у позднейших эстетиков [у Гегеля, у Фишера]: «Мы сравниваем, — говорят они, — возвышенное в пространстве, с окружающими его пред­метами; для этого на возвышенном предмете должны быть лег­кие подразделения, дающие возможность, сравнивая, считать, во сколько раз он больше окружающих его предметов, во сколько раз, напр., гора больше дерева, растущего на ней. Счет так дли­нен, что, не дошедши до конца, мы уже теряемся в нем; окончив его, должны опять начинать, потому что не могли сосчитать, и считаем опять безуспешно. Таким образом, нам кажется, нако­нец, что гора неизмеримо велика, бесконечно велика». — «Срав­нение с окружающими предметами необходимо для того, чтобы предмет казался возвышенным», — мысль очень близкая к при­нимаемому нами воззрению на основной признак возвышенного. Но обыкновенно она прилагается только к возвышенному в про­странстве, между тем как ее должно одинаково проводить по всем родам возвышенного. Обыкновенно говорят: «возвышенное со­стоит в превозможении идеи над формою, и это превозможение на низших степенях возвышенного узнается сравнением предмета по величине с окружающими предметами»; нам кажется, что должно говорить: «превосходство великого (или воз­вышенного) над мелким и дюжинным состоит в гораздо боль­шей величине (возвышенное в пространстве или во времени) или

20


Таким образом, принимаемое нами понятие возвышенного точно так же относится к обыкновенному определению его, как наше понятие о сущности прекрасного к прежнему взгляду, — в обоих случаях возводится на степень общего и существенного на­чала то, что прежде считалось частным и второстепенным при­знаком, было закрываемо от внимания другими понятиями, кото­рые мы отбрасываем как побочные.

Вследствие изменения точки зрения и возвышенное, подобно прекрасному, представляется нам как явление более самостоятель­ное и, однако же, более близкое человеку, нежели представлялось. С тем вместе наше воззрение на сущность возвышенного признает его фактическую реальность, между тем как обыкновенно пола­гают, будто бы возвышенное в действительности только кажется возвышенным от вмешательства нашей фантазии, расширяющей до безграничности объем или силу возвышенного предмета или явления. И действительно, если возвышенное существенно есть бесконечное, то возвышенного нет в мире, доступном нашим чув­ствам и нашему уму.

Но если по определениям прекрасного и возвышенного, нами принимаемым, прекрасному и возвышенному придается независи­мость от фантазии, то, с другой стороны, этими определениями вы­ставляется на первый план отношение к человеку вообще и к его понятиям тех предметов и явлений, которые находит человек пре­красными и возвышенными: прекрасное то, в чем мы видим жизнь так, как мы понимаем и желаем ее, как она радует нас; великое то, что гораздо выше предметов, с которыми сравниваем его мы. Из обыкновенных [гегелевских] определений, напротив, по странному противоречию, следует: прекрасное и великое вносятся в действительность человеческим взглядом на вещи, создаются человеком, но не имеют никакой связи с понятиями человека, с его взглядом на вещи. Ясно также, что определениями прекрасного и возвышенного, которые кажутся нам справедливыми, разру­шается непосредственная связь этих понятий, подчиняемых одно другому определениями: «прекрасное есть равновесие идеи и об­раза», «возвышенное есть перевес идеи над образом». В самом деле, принимая определение «прекрасное есть жизнь», «возвы­шенное есть то, что гораздо больше всего близкого или подоб­ного», мы должны будем сказать, что прекрасное и возвышен­ное — совершенно различные понятия, не подчиненные друг другу и соподчиненные только одному общему понятию, очень далекому от так называемых эстетических понятий: «интересное».

Потому, если эстетика — наука о прекрасном по содержанию,

21


то она не имеет права говорить о возвышенном, как не имеет права говорить о добром, истинном и т. д. Если же понимать под эсте­тикою науку об искусстве, то, конечно, она должна говорить о возвышенном, потому что возвышенное входит в область ис­кусства.

Но, говоря о возвышенном, до сих пор мы не касались траги­ческого, которое обыкновенно признают высшим, глубочайшим родом возвышенного.

Господствующие ныне в науке понятия о трагическом играют очень важную роль не только в эстетике, но и во многих других науках (напр., в истории), даже сливаются с обиходными поня­тиями о жизни. Поэтому я считаю неизлишним довольно под­робно изложить их, чтобы дать основание своей критике. В изло­жении буду я строго следовать Фишеру, которого эстетика ныне считается наилучшею в Германии.

«Субъект по своей природе существо деятельное. Действуя, он переносит во внешний мир свою волю и тем самым приходит в столкновение с законом необходимости, владычествующим во внешнем мире. Но действие субъекта необходимо запечатлено ин­дивидуальною ограниченностью и потому нарушает абсолютное единство объективной связи мира. Это оскорбление есть вина (die Schuld) и отзывается в субъекте тем, что, связанный узами единства, внешний мир весь как одно целое взволновывается дей­ствием субъекта и чрез это отдельный поступок субъекта влечет за собою необозримый и непредусмотримый ряд последствий, в которых субъект уже не узнает своего поступка и своей воли; тем не менее он должен признавать необходимую связь всех этих по­следующих явлений со своим поступком и чувствовать себя в от­ветственности за них. Ответственность за то, чего не хотел и что, однако, сделал он, имеет для субъекта последствием страдание, т. е. выражение противодействия от нарушенного хода вещей во внешнем мире нарушившему их действию. Необходимость этого противодействия и страдания усиливается тем, что угрожаемый субъект предвидит последствия, предвидит зло себе, но подвер­гается ему через те самые средства, которыми хотел избежать его. Страдание может усилиться до погибели субъекта и его дела. Но дело субъекта погибает только повидимому, погибает не со­вершенно: объективный ряд последствий переживает погибель субъекта и, малопомалу сливаясь с всеобщим единством, очи­щается от своей индивидуальной ограниченности, полученной от субъекта. Если субъект, погибая, усвояет себе это сознание правдивости своего страдания и того, что дело его не погибает, а очищается и торжествует его погибелью, то примирение полно, и сам субъект просветленным образом переживает себя в своем очи­щающемся и торжествующем деле. Все это движение называется судьбою, или «трагическим». Трагическое бывает различных ро­дов. Первая форма его та, когда субъект является не фактически,

22


а только в возможности виновным и когда поэтому сила, его губящая, является слепою силою природы, которая на отдельном субъекте, более отличающемся внешним блеском богатства и т. п., нежели внутренними достоинствами, показывает пример, что индивидуальное должно погибнуть потому, что оно индиви­дуальное. Погибель субъекта исходит здесь не от нравственного закона, а от случая, который, однако, находит себе объяснение и оправдание в примиряющей мысли, что смерть — всеобщая необ­ходимость. В трагическом простой вины (die einfache Schuld) возможность вины переходит в действительную вину. Но вина лежит не в необходимом объективном противоречии, а в какойнибудь запутанности, связанной с действием субъекта. Вина эта нарушает в чемнибудь нравственную целость мира. Чрез нее страдают другие субъекты, и так как вина здесь на одной сто­роне, то сначала кажется, что они страдают невинно. Но в таком случае субъекты были бы чистым объектом для другого субъекта, что противоречит значению субъективности. Потому они должны открыть в себе слабую сторону какоюнибудь ошибкою, находя­щеюся в связи с их сильными сторонами, и погибать чрез эту слабую сторону; страдание главного субъекта, как обратная сто­рона его поступка, истекает силою оскорбленного нравственного порядка из самой вины. Орудием наказания могут быть или ос­корбленные субъекты, или сам преступник, сознающий свою вину. Наконец, высшая форма трагического — трагическое нрав­ственного столкновения. Общий нравственный закон дробится на частные требования, которые часто могут находиться в про­тивоположности между собою, так что, удовлетворяя одному, че­ловек необходимо оскорбляет другое. Борьба эта, истекающая из внутренней необходимости, а не из случайностей, может оставаться внутреннею борьбою в сердце одного человека. Такова борьба в сердце Антигоны у Софокла. Но как искусство олицетворяет все в отдельных образах, то обыкновенно борьба двух требований нравственного закона представляется в искусстве борьбою двух лиц. Одно из двух противоречащих стремлений справедливее и потому сильнее другого; оно сначала побеждает все, ему сопро­тивляющееся, и тем самым становится уже несправедливо, подав­ляя справедливое право противоположного стремления. Теперь справедливость — на стороне, которая сначала была побеждена, и стремление, в сущности более справедливое, погибает под тя­жестью собственной несправедливости от ударов противополож­ного стремления, которое, будучи оскорблено в своем праве, имеет за собой, в начале противодействия, всю силу истины и справедливости, но, побеждая, впадает само точно таким же об­разом в несправедливость, влекущую за собой погибель или страдание. Прекрасно весь этот ход трагического развивается в «Юлии Цезаре» Шекспира: Рим стремится к монархической форме правления; представителем этого стремления является

23


Юлий Цезарь; оно справедливее и потому сильнее противополож­ного направления, стремящегося сохранить издавна установив­шееся устройство Рима; Юлий Цезарь побеждает Помпея. Но существующее издавна также имеет право существовать [оно разрушается Юлием Цезарем, и оскорбленная им законность вос­стает против него в лице Брута]. Цезарь погибает; но заговор­щики сами мучатся сознанием того, что Цезарь, погибший от них, выше их, и сила, которой он был представителем, воскресает в лице триумвиров. Брут и Кассий погибают; но на гробе Брута Антоний и Октавий высказывают свое сожаление о нем. Так совершается, наконец, примирение противоположных стремлений, из которых каждое и справедливо и несправедливо в своей одно­сторонности, которая постепенно сглаживается падением каждого из них; из борьбы и погибели возникают единство и новая жизнь» 13.

Из этого изложения видно, что понятие трагического в немец­кой эстетике соединяется с понятием судьбы, так что трагическая участь человека представляется обыкновенно как «столкновение человека с судьбою», как следствие «вмешательства судьбы». По­нятие судьбы обыкновенно искажается в новых европейских кни­гах, старающихся объяснить его нашими научными понятиями, даже связать с ними, потому необходимо представить его во всей чистоте и наготе. Оно через это избавится от несообразного сме­шения с понятиями науки, в сущности ему противоречащими, и выкажет всю свою неосновательность, которая прячется при но­вейших переделках его на наши нравы. Живое и неподдельное по­нятие о судьбе было у старинных греков (т. е. у греков до появ­ления у них философии) и до сих пор живет у многих восточных народов; оно господствует в рассказах Геродота, в греческих ми­фах, в индийских поэмах, сказках «Тысячи и одной ночи» и проч. Что касается позднейших превращений этого основного воззрения под влиянием понятий о мире, доставленных наукою, эти видоиз­менения мы считаем лишним исчислять и еще менее находим нужды подвергать их особенной критике, потому что все они, по­добно понятию новейших эстетиков о трагическом, представляясь следствием стремления согласить непримиримое — фантастические представления полудикого и научные понятия, — страждут такою же несостоятельностью, как и понятие новейших эсте­тиков о трагическом: различие только то, что натянутость соеди­нения противоположных начал в предшествующих попытках сближения была очевиднее, нежели в понятии о трагическом, ко­торое составлено с чрезвычайным диалектическим глубокомыс­лием. Поэтому не считаем за нужное излагать все эти искажен­ные понятия о судьбе, считая достаточным показать, как угловато виднеется первоначальная основа даже изпод последней и ис­куснейшей диалектической одежды, которою облеклась она в гос­подствующем ныне эстетическом воззрении на трагическое.

24


Вот как понимают ход жизни человеческой народы, имеющие неподдельное понятие о судьбе: если я не буду принимать никаких предосторожностей против несчастия, я могу уцелеть, и почти всегда уцелею; но если я приму предосторожности, я непременно погибну, и погибну именно от того, в чем искал спасения. Я со­бираюсь в дорогу и принимаю все предосторожности против не­счастий, могущих случиться в дороге; между прочим, зная, что не везде можно найти медицинские пособия, беру с собою несколько флакончиков с нужнейшими лекарствами и прячу их в боковой карман экипажа. Что необходимо должно выйти из этого по поня­тиям старинных греков? То, что экипаж мой опрокидывается в дороге, флакончики летят из кармана; опрокидываясь сам, я по­падаю виском на один из флакончиков, раздавливаю его, осколок стекла врезывается в мой висок, и я умираю. Если бы не взято было мною предосторожностей, не было бы мне никакой беды; но я хотел принять меры против несчастия и погиб от того са­мого, в чем искал безопасности. Подобный взгляд на человече­скую жизнь так мало подходит к нашим понятиям, что имеет для нас интерес только фантастического; трагедия, основанная на идее восточной или старинной греческой судьбы, для нас будет иметь значение сказки, обезображенной переделкою. А между тем все представленное нами изложение понятий о трагическом в немец­кой эстетике есть только опыт привести понятие о судьбе в согла­сие с понятиями современной науки. Это введение понятия о судьбе в науку посредством эстетического воззрения на сущность трагического было сделано с чрезвычайным глубокомыслием, сви­детельствующим о великой силе умов, трудившихся над примире­нием чуждых науке воззрений на жизнь с понятиями науки; но эта глубокомысленная попытка служит решительным доказатель­ством того, что подобные стремления никогда не могут быть успешны: наука может только объяснить происхождение фанта­стических мнений полудикого человека, но не примирить их с истиною. Понятие о судьбе родилось и развилось следующим об­разом.

Одно из действий образованности на человека состоит в том, что она, расширяя круг его зрения, дает ему возможность пони­мать в истинном смысле явления, не сходные с ближайшими к нему, которые одни только кажутся удобопонятными для необра­зованного ума, не постигающего явлений, чуждых непосредствен­ной сфере его жизненных отправлений. Наука дает человеку по­нятие о том, что жизнь природы, жизнь растений и животных со­вершенно отлична от человеческой жизни. Дикарь или полудикий человек не представляет себе жизни иной, как та, которую знает он непосредственно, как человеческую жизнь; ему кажется, что дерево говорит, чувствует, наслаждается и страдает, подобно че­ловеку; что животные действуют так же сознательно, как че­ловек,— у них свой язык; даже и на человеческом языке не гово­

25


рят они только потому, что хитры и надеются выиграть молча­нием больше, нежели разговорами. Точно так же он воображает себе жизнь реки, скалы; скала — это окаменевший богатырь, со­хранивший чувства и мысль; река — это наяда, русалка, водяной. Землетрясения Сицилии происходят оттого, что гигант, завален­ный этим островом, старается сбросить тяжесть, которая лежит на его членах. Во всей природе видит дикарь человекоподобную жизнь, все явления природы производит от сознательного дей­ствия человекообразных существ. Как он очеловечивает ветер, хо­лод, жар (припомним нашу сказку о том, как спорили мужикветер, мужикмороз, мужиксолнце, кто из них сильнее), болезни (рассказы о холере, о двенадцати сестрахлихорадках, о цынге; последний — между шпицбергенскими промышленниками), точно так же очеловечивает он и силу случая. Приписывать его действия произволу человекообразного существа еще легче, нежели объяс­нять подобным образом другие явления природы и жизни, потому что именно действия случая скорее, нежели явления других сил, могут пробудить мысль о капризе, произволе, о всех тех каче­ствах, которые составляют исключительную принадлежность че­ловеческой личности. Посмотрим же, каким образом из воззрения на случай как на дело человекообразного существа развиваются все качества, приписываемые судьбе дикими и полудикими наро­дами. Чем важнее дело, задуманное человеком, тем больше нужно условий, чтобы оно исполнилось именно так, как задумано; почти никогда все условия не встретятся так, как человек рассчитывал, и потому почти никогда важное дело не делается именно так, как предполагал человек. Эта случайность, расстраивающая наши планы, кажется полудикому человеку, как мы сказали, делом че­ловекообразного существа, судьбы; из этого основного характера, замечаемого в случае, или судьбе, сами собою следуют все каче­ства, придаваемые судьбе современными дикарями, очень многими восточными народами и старинными греками. Ясно, что самые важные дела именно и служат игралищем судьбы (потому, как мы сказали, что чем важнее дело, тем от большего числа условий оно зависит, и следовательно, тем обширнее в нем поле для слу­чайностей); идем далее. Случай уничтожает наши расчеты — зна­чит, судьба любит уничтожать наши расчеты, любит посмеяться над человеком и его расчетами; случай невозможно предусмот­реть, невозможно сказать, почему случилось так, а не иначе, — следовательно, судьба капризна, своенравна; случай часто пагу­бен для человека — следовательно, судьба любит вредить чело­веку, судьба зла; и в самом деле у греков судьба — человеконена­вистница; злой и сильный человек любит вредить именно самым лучшим, самым умным, самым счастливым людям — их преимущественно любит губить и судьба; злобный, капризный и очень сильный человек любит выказывать свое могущество, говоря на­перед тому, кого хочет уничтожить: «я хочу сделать с тобою вот

26


что; попробуй бороться со мною», — так и судьба объявляет впе­ред свои решения, чтобы иметь злую радость доказать нам наше бессилие перед нею и посмеяться над нашими слабыми, безуспеш­ными попытками бороться с нею, избежать ее. Странным кажутся нам теперь подобные мнения. Но посмотрим, как они отразились в эстетической теории трагического.

Она говорит: «свободное действие человека возмущает есте­ственный ход природы; природа и ее законы восстают против оскорбителя своих прав; следствием этого бывают страдание и погибель действующего лица, если действие было так могущест­венно, что вызванное им противодействие было серьезно: потому все великое подлежит трагической участи». Природа здесь пред­ставляется живым существом, чрезвычайно раздражительным, чрезвычайно щекотливым насчет своей неприкосновенности. Не­ужели в самом деле природа оскорбляется? неужели в самом деле природа мстит? Нет; она продолжает вечно действовать по своим законам, она не знает о человеке и его делах, о его счастии и его погибели; ее законы могут иметь и часто имеют пагубное для че­ловека и его дел действие; но на них же опирается всякое чело­веческое действие. Природа бесстрастна к человеку; она не враг и не друг ему: она — то удобное, то неудобное поприще для его дея­тельности. В том нет сомнения, что всякое важное дело человека требует сильной борьбы с природою или с другими людьми; но почему это так? Потому только, что, как бы ни было само по себе важно дело, мы привыкли не считать его важным, если оно совер­шается без сильной борьбы. Так, дыхание важнее всего в жизни человека; но мы не обращаем и внимания на него, потому что ему обыкновенно не противостоят никакие препятствия; для дикаря, питающегося даром ему достающимися плодами хлебного дерева, и для европейца, которому хлеб достается только через тяжелую работу земледелия, пища одинаково важна; но собирание плодов хлебного дерева — «не важное» дело, потому что оно легко; «важно» земледелие, потому что оно тяжело. Итак, не все важные по существенному значению своему дела требуют борьбы; но мы привыкли называть важными только те из важных в сущности дел, которые трудны. Много есть драгоценных вещей, которые не имеют никакой цены, потому что достаются даром, напр., вода и солнечный свет; и много есть очень важных дел, которым не придается никакой важности потому только, что они делаются легко. Но согласимся с обыкновенною фразеологиею; пусть важны будут только те дела, которые требуют тяжелой борьбы. Неужели эта борьба всегда трагична? Вовсе нет; иногда тра­гична, иногда не трагична, как случится. Мореходец борется с морем, бурями, подводными скалами; тяжело его поприще; но разве необходимо этому поприщу быть трагичным? На один ко­рабль, который будет разбит бурею о подводные скалы, прихо­дится сотня кораблей, которые невредимы достигают гавани.

27


Пусть всегда нужна борьба; но не всегда борьба бывает не­счастна. А счастливая борьба, как бы ни была она тяжела, — не страдание, а наслаждение, не трагична, а только драматична. И не правда ли, что если приняты все нужные предосторожности, то почти всегда дело кончается счастливо? Где же необходимость трагического в природе? Трагическое в борьбе с природою—слу­чайность. Этим одним разрушается теория, видящая в нем «закон вселенной». «Но общество? но другие люди? разве не должен выдержать с ними тяжелую борьбу всякий великий человек?» Опять надобно сказать, что не всегда сопряжены с тяжелою борь­бою великие события в истории, но что мы, по злоупотреблению языка, привыкли называть великими событиями только те, кото­рые были сопряжены с тяжелою борьбою. Крещение франков было великим событием; но где же при нем тяжелая борьба? Не было тяжелой борьбы и при крещении русских. Трагична ли судьба великих людей? Иногда трагична, иногда не трагична, как и участь мелких людей; необходимости тут нет никакой. И даже надобно вообще сказать, что участь великих людей обык­новенно бывает легче участи незамечательных людей; впрочем, опять не от особенного расположения судьбы к замечательным или нерасположения к незамечательным людям, а просто потому, что у первых больше сил, ума, энергии, что другие люди больше питают к ним уважения, сочувствия, скорее готовы содействовать им. Если в людях есть наклонность завидовать чужому вели­чию, то еще больше в них наклонности уважать величие; об­щество будет благоговеть перед великим человеком, если нет осо­бенных, случайных причин обществу считать его вредным для себя. Трагична или не трагична судьба великого человека, зави­сит от обстоятельств; и в истории менее можно встретить вели­ких людей, участь которых была трагична, нежели таких, в жизни которых много было драматизма, но не было трагичности. Крез, Помпей, Юлий Цезарь имели трагическую судьбу; но Нума Помпилий, Марий, Сулла, Август окончили свое поприще очень счастливо. Что можно найти трагического в судьбе Карла Вели­кого, Петра Великого, Фридриха II, в жизни Лютера, Вольтера [самого Гегеля?]. Борьбы в жизни этих людей было много; но, го­воря вообще, надобно сознаться, что удача и счастие были на их стороне. А если Сервантес умер в нищете, то разве не умирают в нищете тысячи незамечательных людей, которые могли бы не менее Сервантеса рассчитывать на счастливую развязку в жизни и по своей незначительности вовсе не могли подлежать закону трагизма? Случайности жизни безразлично поражают замеча­тельных и незамечательных людей, безразлично благоприят­ствуют тем и другим. Но продолжаем наш обзор и от общего по­нятия о трагическом переходим к трагическому «простой вины».

«В характере великого человека, — говорит господствующая эстетическая теория, — всегда есть слабая сторона; в действова

28


нии замечательного человека есть всегда чтонибудь ошибочное или преступное. Эта слабость, проступок, преступление губят его. А между тем они необходимо лежат в глубине его характера, так что великий человек гибнет от того же самого, в чем источник его величия». Не подвержено никакому сомнению, что часто бывает это на самом деле: бесконечные войны возвысили Наполеона; они же и низвергли его; почти то же было и с Людовиком XIV. Но не всегда бывает так. Часто великий человек погибает без всякой вины с своей стороны. Так погиб Генрих IV, и с ним вме­сте пал Сюлли. До некоторой степени это безвинное падение на­ходим и в трагедиях, несмотря на то, что авторы их бывали свя­заны своими понятиями: неужели Дездемона была в самом деле причиною своей погибели? Всякий видит, что одни гнусные хит­рости Яго погубили ее. Неужели Ромео и Джульетта сами были причиною своей погибели? Конечно, если мы захотим непременно в каждом погибающем видеть преступника, то можем обвинять всех: Дездемона виновата тем, что была невинна душою и, сле­довательно, не могла предвидеть клеветы; Ромео и Джульетта виноваты тем, что любят друг друга. Мысль видеть в каждом по­гибающем виноватого — мысль натянутая и жестокая. Связь ее с идеею греческой судьбы и различными ее видоизменениями очень ясна. Здесь можно указать на одну сторону этой связи: по грече­ским понятиям о судьбе, в погибели своей бывает всегда виноват сам человек; если бы он поступил иначе, его не постигла бы погибель.

Другой род трагического — трагическое нравственного столк­новения — эстетика выводит из той же мысли, только взятой на­оборот: в трагическом простой вины основанием трагической судьбы считают мнимую истину, что каждое бедствие, и особенно величайшее из бедствий — погибель, есть следствие преступле­ния; в трагическом нравственного столкновения [основываются эстетики гегелевской школы на] мысли, что за преступлением всегда следует наказание преступника или погибелью или муче­ниями его собственной совести 14. И эта мысль явным образом ведет свое начало от предания о фуриях, бичующих преступника. Само собою разумеется, что в ней под преступлениями разу­меются не в частности уголовные преступления, которые всегда наказываются государственными законами, а вообще нравствен­ные преступления, которые могут быть наказаны только или сте­чением обстоятельств, или общественным мнением, или совестью самого преступника.

Что касается до наказания посредством стечения обстоя­тельств, то мы уже давно подсмеиваемся над старинными рома­нами, в которых «всегда под конец торжествовала добродетель и наказывался порок». Правда, мы могли бы не забывать при этом, что и в наше время пишутся подобные романы (в пример укажем на большую часть диккенсовых). Но мы во всяком случае начи­

29


наем понимать, что земля не место суда, а место жизни. Однако романистам и эстетикам всетаки непременно хочется, чтобы по­рок и преступление наказывались на земле. И вот явилась тео­рия, утверждающая, что они всегда наказываются обществен­ным мнением и угрызениями совести. Но и это бывает не всегда. Что касается до общественного мнения, то оно преследует далеко не все нравственные преступления. А если голос общества не про­буждает ежеминутно нашей совести, то в самой большей части случаев она и не проснется в нас, или, проснувшись, очень скоро заснет. Всякий образованный человек понимает, как смешно смотреть на мир теми глазами, какими смотрели греки геродотовских времен; всякий ныне очень хорошо понимает, что в страда­нии и погибели великих людей нет ничего необходимого; что не всякий гибнущий человек гибнет за свои преступления, что не всякий преступник погибает; что не всякое преступление наказы­вается судом общественного мнения, и проч. Потому нельзя не сказать, что трагическое не всегда пробуждает в нас идею необ­ходимости и что вовсе не в идее необходимости основание дей­ствия его на человека и сущность его. В чем же сущность траги­ческого?

Трагическое есть страдание или погибель человека — этого совершенно достаточно, чтобы исполнить нас ужасом и сострада­нием, хотя бы в этом страдании, в этой погибели и не проявля­лась никакая «бесконечно могущественная и неотразимая сила». Случай или необходимость — причина страдания и погибели че­ловека, — все равно, страдание и погибель ужасны. Нам говорят: «чисто случайная погибель — нелепость в трагедии», — в траге­диях, писанных авторами, может быть; в действительной жизни — нет. В поэзии автор считает необходимою обязанностью «выводить развязку из самой завязки»; в жизни развязка часто совершенно случайна, и трагическая участь может быть совер­шенно случайною, не переставая быть трагическою. Мы согласны, что трагична участь Макбета и леди Макбет, необходимо вытекаю­щая из их положения и дел. Но неужели не трагична участь Гу­ставаАдольфа, который погиб совершенно случайно в битве под Люценом, на пути торжества и побед? Определение:

трагическое есть ужасное в человеческой жизни,

кажется, будет совершенно полным определением трагического в жизни и в искусстве. Правда, что большая часть произведений искусства дает право прибавить: «ужасное, постигающее чело­века, более или менее неизбежно»; но, вопервых, сомнительно, до какой степени справедливо поступает искусство, представляя это ужасное почти всегда неизбежным, когда в самой действи­тельности оно бывает большею частию вовсе не неизбежно, а чи­сто случайно; вовторых, кажется, что очень часто только по при­вычке доискиваться во всяком великом произведении искусства

30


«необходимого сцепления обстоятельств», «необходимого разви­тия действия из сущности самого действия» мы находим, с грехом пополам, «необходимость в ходе событий» и там, где ее вовсе нет, например, в большей части трагедий Шекспира 15.

С господствующим определением комического — «комическое есть перевес образа над идеею», иначе сказать: внутренняя пу­стота и ничтожность, прикрывающаяся внешностью, имеющею притязание на содержание и реальное значение, — нельзя не со­гласиться; но вместе с тем надобно сказать, что [Фишер, автор наилучшей эстетики в Германии, слишком ограничил] понятие ко­мического, противополагая его, для сохранения [гегелевского] диа­лектического метода развития понятий, только понятию возвы­шенного. Комическое мелочное и комическое глупое или тупоум­ное, конечно, противоположно возвышенному; но комическое уродливое, комическое безобразное противоположно, прекрасному, а не возвышенному. Возвышенное, по изложению самого Фишера, может быть безобразным; каким же образом комическое безоб­разное противоположно возвышенному, когда они различны между собой не сущностью, а степенью, не качеством, а количеством, когда безобразное мелочное принадлежит к комическому, безоб­разное огромное или страшное принадлежит к возвышенному? — Что безобразное противоположно прекрасному, ясно само по себе.

Окончив разбор понятий о сущности прекрасного и возвышен­ного, должно теперь перейти к разбору господствующих взглядов на различные способы осуществления идеи прекрасного.

Здесьто, кажется, сильнее всего выказывается важность ос­новных понятий, анализ которых занял так много страниц в этом очерке: отступление от господствующего взгляда на сущность того, что служит главнейшим содержанием искусства, необходимо ведет к изменению понятий и о самой сущности искусства. Гос­подствующая ныне система эстетики совершенно справедливо раз­личает три формы существования прекрасного, под которым по­нимаются в ней, как его видоизменения, также возвышенное и комическое. (Мы будем говорить только о прекрасном потому, что было бы утомительно повторять три раза одно и то же: все, что говорится в господствующей ныне эстетике о прекрасном, со­вершенно прилагается в ней к его видоизменениям; точно так же наша критика господствующих понятий о различных формах прекрасного и наши собственные понятия об отношении прекрас­ного в искусстве к прекрасному в действительности вполне при­лагаются и ко всем остальным элементам, входящим в содержа­ние искусства, а в числе их к возвышенному и комическому.)

Три различные формы, в которых существует прекрасное, следующие: прекрасное в действительности (или в природе) [как выражается гегелевская школа], прекрасное в фантазии и прекрасное в искусстве (в [действительном бытии], придаваемом ему творческою фантазиею человека). Первый из основных во

31


просов, здесь встречающихся, — вопрос об отношении прекрас­ного в действительности к прекрасному в фантазии и в искусстве. [Гегелевская эстетика] решает его так: прекрасное в объективной действительности имеет недостатки, уничтожающие красоту его, и наша фантазия поэтому принуждена прекрасное, находимое в объективной действительности, переделывать для того, чтобы, освободив его от недостатков, неразлучных с реальным его су­ществованием, сделать его истинно прекрасным. Фишер полнее и резче других эстетиков входит в анализ недостатков объективного прекрасного. Поэтому его анализ и должно подвергнуть критике. Для избежания упрека в том, что преднамеренно смягчил я не­достатки, выставляемые на вид немецкими эстетиками в объек­тивном прекрасном, я должен буквально привести здесь фишерову критику прекрасного в действительности (Aesthetik, II Theil, Seite 299 und folg.).

«Внутренняя несостоятельность всей объективной формы существования прекрасного открывается в том, что красота находится в чрезвычайно шат­ком отношении к целям исторического движения даже и на том поприще, где она кажется наиболее обеспеченною (т. е. в человеке; исторические события часто уничтожают много прекрасного; например, говорит Фишер, реформа­ция уничтожила веселую привольность и пестрое разнообразие немецкой жизни XIII—XV столетий). Но вообще очевидно, что предполагаемая в § 234 благосклонность случая редко имеет место в действительности. (§ 234 гово­рит: для бытия красоты необходимо, чтобы при осуществлении прекрасного не было вмешательства вредных случайностей (der störende Zufall). Сущность случайности состоит в том, что она может быть и не быть, или быть иначе: следственно, вредная случайность может иногда и не быть в предмете. По­тому кажется, что вместе с безобразными индивидуумами должны быть и истинно прекрасные. Кроме того, именно по самой живости (Lebendigkeit), составляющей неотъемлемое преимущество прекрасного в действительности, красота его мимолетна: основание этой мимолетности в том, что прекрасное в действительности возникает не из стремления к прекрасному; оно возникает и существует по общему стремлению природы к жизни, при осуществлении которого появляется только вследствие случайных обстоятельств, а не как чтонибудь преднамеренное (alles Naturschöne nicht gewolt ist).

...Проблески прекрасного редки в истории; редко вполне прекрасное и в природе вообще. В известном своем письме Рафаэль, живший в стране кра­соты, жалуется на carestia di belle donne; и не часто встречаются в Риме та­кие модели, какова была Виттория из Альбано во время Румора16. «По­следнее создание все выше и выше стремящейся природы — прекрасный че­ловек. Правда, редко создает она его, потому что слишком много условий, противодействующих ее идеям» (Гёте). Все живущее имеет множество вра­гов. Борьба с ними может быть возвышенною или комическою; но редки слу­чаи, когда безобразное переходит в комическое или возвышенное. Мы стоим среди жизни и ее бесконечно разнообразных отношений. Потому прекрасное в природе живо; но, находясь среди неисчислимо разнообразных отношений, оно подвергается столкновениям, порче со всех сторон; потому что природа заботится о всей массе предметов, а не об одном отдельном предмете, ей нужно сохранение, а не собственно красота. Если так, то для природы нет потребности поддерживать прекрасным и то немногое прекрасное, которое она случайно производит: жизнь стремится вперед, не заботясь о погибели образа, или сохраняет его только искаженным. «Природа борется изза жизни и бы­тия, изза сохранения и размножения своих произведений, не заботясь о их красоте или безобразии. Форма, от рождения предназначенная быть пре­

32


красною, может случаем повредиться в какойнибудь части; тотчас же стра­дают от этого и другие части; потому что природе тогда бывают нужны силы для восстановления поврежденной части, и она отнимает их у других частей, что необходимо вредит их развитию. Существо становится уже не таким, ка­ким должно было быть, а таким, каким может быть» (Гёте, в примеч. к Дидро). Заметно или незаметно, повреждения повторяются и увеличиваются, пока все существо разрушится. Мимолетность, непрочность — скорбная участь всего прекрасного в природе. Не только прекрасное освещение пейзажа, но и цветущая пора органической жизни — одно мгновение, «Говоря строго, можно сказать, что только в продолжение одного мгновения прекрасен пре­красный человек» 17. «Чрезвычайно непродожителен период времени, в тече­ние которого человеческое тело может назваться прекрасным» (Гёте). Правда, из увядшей красоты юности развивается высшая красота — красота характера, которую воззрение замечает в чертах физиогномии и в поступках. Но и эта красота мимолетна; потому что характер заботится о нравственных целях, а не о красоте фигуры и движений при их достижении... В одно время личность бывает исполнена сознанием своей нравственной цели, является так, как есть, прекрасною в глубочайшем смысле слова; но в другое время человек занят бывает чемнибудь имеющим только посредственную связь с целью жизни его, и при этом истинное содержание характера не проявляется в выражении лица; иногда человек бывает занят делом, возлагаемым на него только жи­тейскою или жизненною необходимостью, и при этом всякое высшее выра­жение погребено под равнодушием или скукою, неохотою. Так бывает и во всех сферах природы, принадлежат ли они или нет к нравственной области... Эта группа сражающихся воинов располагается и движется, как будто бы воспламененная духом Марса; но через минуту она рассыпалась, движения перестали быть прекрасны, лучшие люди лежат ранены или убиты: эти воины не tableau vivant, они думают о битве, а не о том, чтоб их битва имела пре­красный вид. Непреднамеренность (das Nichtgewolltsein) — сущность всего прекрасного в природе; она лежит в его сущности в такой степени, что на нас чрезвычайно неприятно действует, если мы замечаем в сфере реального пре­красного какой бы то ни было преднамеренный расчет именно на красоту. Красота, сознающая свою красоту и занимающаяся ею, учащаяся перед зер­калом быть прекрасною, суетна, т. е. ничтожна. Аффектация красоты в дей­ствительно существующем — совершенная противоположность истинной гра­ции... Случайность, непреднамеренность красоты, ее незнание о самой себе — зерно смерти, но и прелесть прекрасного в действительности; так что в со­знательной сфере прекрасное исчезает в ту минуту, как узнает о своей кра­соте, начинает любоваться на нее. Наивность простого человека погибает, как скоро касается до него цивилизация; народные песни исчезают, когда обращают на них внимание, начинают собирать их; живописный костюм по­лудиких народов перестает им нравиться, когда они видят кокетливый фрак живописца, пришедшего изучать их; если цивилизация, прельстившись живо­писным нарядом, хочет сохранить его, он уже обратился в маску, и народ покидает его.

Но благоприятность случая не только редка и мимолетна, — она вообще должна считаться благоприятностью только относительною: вредная, иска­жающая случайность всегда оказывается в природе не вполне побежденною, если мы отбросим светлую маску, накидываемую отдаленностью места и вре­мени на восприятие (Wahmehmung) прекрасного в природе, и строже всмот­римся в предмет; искажающая случайность вносит в прекрасную, повидимому, группировку нескольких предметов много такого, что вредит ее полной красоте; мало того, эта вредящая случайность вторгается и в отдельный предмет, который казался нам сначала вполне прекрасен, и мы видим, что ничто не изъято от ее владычества. Если мы сначала не замечали недостат­ков, это проистекало из другой благоприятности случая — из счастливого расположения нашего духа, которое делало субъект способным видеть предмет с точки зрения чистой формы. Ближайшим образом такое расположение

3 Н. Г. Чернышевский, т. II

33


духа возбуждает в нас самый предмет своею относительною чистотою от искажающего случая.

Надобно только ближе посмотреть на прекрасное в действительности, чтобы убедиться, что оно не истинно прекрасно: тогда будет ясно, что мы до сих пор только скрывали от себя очевидную истину. Эта истина — необ­ходимое и повсеместное владычество искажающего случая. Не мы должны доказывать, что оно простирается решительно на все, а нуждалась бы в дока­зательствах противоположная мысль, нуждалось бы в доказательствах мне­ние, что, при бесконечно разнообразном и тесном сцеплении всего в мире, какой бы то ни было отдельный предмет может сохраниться в целости от всех препятствий, помех, искажающих столкновений. Мы должны только исследовать, откуда происходит обольщение, говорящее нашим чувствам, будто бы иные предметы составляют исключение из общего закона подвласт­ности искажающему случаю; это мы сделаем впоследствии; а теперь покажем только, что видимые исключения из общего правила действительно состав­ляют обольщение, призрак (ein Schein). Некоторые прекрасные предметы составляют соединение многих предметов; в этом случае, всматриваясь вни­мательнее, мы всегда найдем, вопервых, что мы видим эти предметы в такой связи, в таком соотношении только потому, что случайно стали на известное место, случайно смотрим на них с известной точки зрения. Особенно прила­гается это к ландшафтам: их равнины, горы, деревья ничего не знают друг о друге; им не может вздуматься соединиться в живописное целое; в строй­ных очерках и красках мы их видим только потому, что сами стоим на том, а не на другом месте. Но и с этой благоприятной точки зрения мы найдем здесь кустарник, там холм, нарушающий гармонию; тут недостаток возвы­шения, там — тени; и мы должны будем сознаться, что внутренний глаз переделывал, дополнял, исправлял ландшафт. То же самое бывает и с дви­жущеюся, действующею группою живых существ. Иногда сцена может быть и в самом деле полна значения и выражения, но в ней группы, существенно связанные, разделены пространством, внутренний глаз опять уничтожает его, сближает связанное, выбрасывает ненужное, лишнее. Другие предметы пре­красны в отдельности. Тогда мы отказываемся от красоты обстановки, вы­пускаем обстановку из самого воззрения, совершаем акт отделения предмета от обстановки, большею частью бессознательно и безнамеренно; когда краса­вица входит в общество, наши глаза устремляются исключительно на нее, мы забываем о других лицах. Но и в том и в другом случае, в отдельном ли предмете мы находим красоту, или в сгруппировке предметов, следствие будет одно и то же, если мы строже рассмотрим красоту. На поверхности прекрас­ного предмета мы откроем то же, что в прекрасной сгруппировке предметов: между прекрасными частями найдутся непрекрасные, и найдутся они в каж­дом предмете, как бы ни благоприятствовала ему каждая случайность. Хо­рошо еще, что наш глаз — не микроскоп, и простое зрение уже идеализирует предметы; иначе грязь и инфузории в чистейшей воде, нечистоты на неж­нейшей коже разрушали бы для нас всякую красоту. Мы видим только при известной степени отдаления. А отдаленность идеализирует уже сама по себе. Она не только скрывает нечистоту поверхности, но и вообще сглаживает подробности состава тел, приковывающие их к земле, отнимает пошлую ясность, точность, считающую песчинки, ставящую «каждое лыко в строку». Так уже самый процесс зрения берет на себя часть труда возведения пред­мета к чистой форме. Отдаленность во времени действует так же, как отда­ленность в пространстве: история и воспоминание передают нам не все мелкие подробности о великом человеке или великом событии; они умалчивают о мелких, второстепенных мотивах великого явления, о его слабых сторонах; они умалчивают о том, сколько времени в жизни великих людей было потра­чено на одеванье и раздеванье, еду, питье, насморк и т. п. Но мало того, что через это скрывается от нас мелочное и мешающее красоте; при вниматель­ном рассмотрении даже в прекраснейшем, повидимому, предмете мы ясно замечаем очень много важных и неважных недостатков. Если бы, напр., в

34


человеческой фигуре и не было отпечатлено никаких искажающих случайно­стей на поверхности, то в основных формах непременно замечается нами ка­коенибудь нарушение пропорциональности. Это ясно будет, как только мы взглянем на гипсовую модель, в точности снятую с действительного лица. Румор в предисловии к своим «Итальянским исследованиям» чрезвычайно перепутал все относящиеся сюда понятия: он хочет обличить ложность фаль­шивого идеализма в искусстве, стремящегося улучшать природу в ее чистых и постоянных формах; он справедливо говорит против подобного идеализма, что искусство не может переделывать неизменных форм природы, которые даются ему природою необходимо и неизменно. Но вопрос в том, находятся ли в действительности в совершенно чистом развитии основные, ненарушимые для искусства формы природы. Румор отвечает на это, что «природа не от­дельный предмет, представляющийся нам под владычеством случая, а сово­купность всех живых форм, совокупность всего произведенного природою, или, лучше сказать, сама производящая сила», — ей должен предаться худож­ник, не довольствуясь отдельными моделями. Это совершенно справедливо. Но Румор впадает потом в натурализм, который хочет преследовать, как и ложный идеализм: его положение, что «природа наилучшим образом выра­жает все своими формами», становится опасным, когда он прилагает его к отдельному явлению и, противореча тому, что сам сказал выше, утверждает, будто бы в действительности бывают «совершенные модели», как, напр., Виттория из Альбано, которая была «прекраснее всех созданий искусства в Риме, красота которой была недосягаема для художников». Мы твердо убеж­дены, что ни один из художников, бравших ее моделью, не мог перенести в свое произведение всех ее форм в том виде, в каком находил, потому что Виттория была отдельная красавица, а индивидуум не может быть абсолют­ным; этим дело решается, более мы не хотим и говорить о вопросе, который предлагает Румор. Если даже согласимся, что в Виттории были совершенны все основные формы, то кровь, теплота, процесс жизни с искажающими кра­соту подробностями, следы которых остаются на коже, — все эти подроб­ности были бы достаточны, чтобы поставить живое существо, о котором говорит Румор, несравненно ниже тех высоких произведений искусства, ко­торые имеют только воображаемую кровь, теплоту, процесс жизни на коже и т. д.

Итак, предмет, принадлежащий к редким явлениям красоты, как пока­зывает ближайшее рассмотрение, не истинно прекрасен, а только ближе дру­гих к прекрасному, свободнее от искажающих случайностей».

Прежде нежели подвергнем критике отдельные упреки, де­лаемые прекрасному в действительности, смело можно сказать., что оно истинно прекрасно и вполне удовлетворяет здорового человека, несмотря на все свои недостатки, как бы ни были они велики. Конечно, праздная фантазия может о всем говорить: «здесь это не так, этого недостает, это лишнее», но такое развитие фантазии, не довольствующейся ничем, надобно признать болез­ненным явлением. Здоровый человек встречает в действительно­сти очень много таких предметов и явлений, смотря на которые не приходит ему в голову желать, чтобы они были не так, как есть, или были лучше. Мнение, будто человеку непременно нужно «совершенство», — мнение фантастическое, если под «совершен­ством» понимать такой вид предмета, который бы совмещал все возможные достоинства и был чужд всех недостатков, какие от нечего делать может отыскать в предмете фантазия человека с холодным или пресыщенным сердцем. «Совершенство» для меня

35


то, что для меня вполне удовлетворительно в своем роде. А таких явлений видит здоровый человек в действительности очень много. Когда у человека сердце пусто, он может давать волю своему воображению; но как скоро есть хотя скольконибудь удовлетво­рительная действительность, крылья фантазии связаны. Фанта­зия вообще овладевает нами только тогда, когда мы слишком скудны в действительности. Лежа на голых досках, человеку иногда приходит в голову мечтать о роскошней постели, о кро­вати какогонибудь неслыханно драгоценного дерева, о пуховике из гагачьего пуха, о подушках с брабантскими кружевами, о по­логе из какойто невообразимой лионской материи, — но неужели станет мечтать обо всем этом здоровый человек, когда у него есть не роскошная, но довольно мягкая и удобная постель? «От добра добра не ищут». Если человеку пришлось жить среди си­бирских тундр или в заволжских солончаках, он может мечтать о волшебных садах с невиданными на земле деревьями, у которых коралловые ветви, изумрудные листья, рубиновые плоды; но, пе­реселившись в какуюнибудь Курскую губернию, получив пол­ную возможность гулять досыта по небогатому, но сносному саду с яблонями, вишнями, грушами, мечтатель наверное забудет не только о садах «Тысячи и одной ночи», но и лимонных рощах Испании. Воображение строит свои воздушные замки тогда, когда нет на деле не только хорошего дома, даже сносной из­бушки. Оно разыгрывается тогда, когда не заняты чувства; бед­ность действительной жизни — источник жизни в фантазии. Но едва делается действительность скольконибудь сносною, скучны и бледны кажутся нам пред нею все мечты воображения. Мнение, будто бы «желания человеческие беспредельны», ложно в том смысле, в каком понимается обыкновенно, в смысле, что «никакая действительность не может удовлетворить их»; напротив, чело­век удовлетворяется не только «наилучшим, что может быть в действительности», но и довольно посредственною действитель­ностью. Надобно различать то, что чувствуется на самом деле, от того, что только говорится. Желания раздражаются мечтатель­ным образом до горячечного напряжения только при совершен­ном отсутствии здоровой, хотя бы и довольно простой пищи. Это факт, доказываемый всей историей человечества и испытанный на себе всяким, кто жил и наблюдал себя. Он составляет частный случай общего закона человеческой жизни, что страсти достигают ненормального развития только вследствие ненормального поло­жения предающегося им человека, и только в таком случае, когда естественная и в сущности довольно спокойная потребность, из которой возникает та или другая страсть, слишком долго не на­ходила себе соответственного удовлетворения, спокойного и да­леко не титанического. Несомненно то, что организм человека не требует и не может выносить титанических стремлений и удов­летворений; несомненно и то, что в здоровом человеке стремления

36


соразмерны с силами организма. С этой общей точки перейдем на другую, специальную.

Известно, что чувства наши скоро утомляются и пресыщаются, т. е. удовлетворяются. Это справедливо не только относительно низших чувств (осязания, обоняния, вкуса), но также и отно­сительно высших — зрения и слуха. С чувствами зрения и слуха неразрывно соединено эстетическое чувство и не может быть мыс­лимо без них. Когда у человека от утомления исчезает охота смот­реть на прекрасное, не может не исчезать и потребность эстети­ческого наслаждения этим прекрасным. И если человек не может целый месяц ежедневно смотреть, не утомляясь, на картину, хотя бы рафаэлевскую, то нет сомнения, что не одни глаза его, но также и чувство эстетическое пресытилось, удовлетворено на не­которое время! Что достоверно относительно продолжительности наслаждения, то же самое должно оказать и об его интенсивности. При нормальном удовлетворении сила эстетического наслажде­ния имеет свои пределы. Если она иногда переходит их, это бы­вает следствием не внутреннего и натурального развития, а осо­бенных обстоятельств, более или менее случайных и ненормаль­ных (напр., мы особенно восторженно восхищаемся прекрасным, когда знаем, что скоро должны будем расстаться с ним, что не будем иметь столько времени наслаждаться им, сколько нам хоте­лось бы, и т. п.). Одним словом, нет, повидимому, возможности подвергать сомнению факт, что наше эстетическое чувство, по­добно всем другим, имеет свои нормальные границы относительно продолжительности и интенсивности своего напряженного со­стояния и что в этих двух смыслах нельзя называть его ненасыт­ным или бесконечным.

Точно так же оно имеет границы — и довольно тесные — относительно своей разборчивости, тонкости, требовательности или так называемой жажды совершенства. Мы впоследствии бу­дем иметь случай говорить, как многое, даже вовсе не первокласное по красоте своей, удовлетворяет эстетическому чувству в дей­ствительности. Здесь мы хотим сказать, что и в области искус­ства разборчивость его в сущности очень снисходительна. За одно какоенибудь достоинство мы прощаем произве­дению искусства сотни недостатков; даже не замечаем их, если только они не слишком безобразны. В пример довольно ука­зать на большую часть произведений римской поэзии. Не восхи­щаться Горацием, Виргилием, Овидием может только тот, у кого недостает эстетического чувства. А сколько в этих поэтах слабых сторон! Собственно говоря, все в них слабо, кроме одного — отделки языка и развития мыслей. Содержания у них или вовсе нет, или оно самое ничтожное; самостоятельности нет; свежести нет; простоты нет; у Виргилия и Горация почти нигде нет даже искрен­ности и увлечения. Но пусть критика указывает нам все эти недостатки — с тем вместе она прибавляет, что форма у этих поэтов

37


доведена до высокого совершенства, и нашему эстетическому чувству довольно этой одной капли хорошего, чтобы удовлетво­ряться и наслаждаться. А между тем даже и в отделке формы у всех этих поэтов есть значительные недостатки: Овидий и Виргилий почти всегда растянуты; очень часто растянуты и горациевы оды; монотонность во всех трех поэтах чрезвычайно ве­лика; часто неприятным образом бросается в глаза искусствен­ность, натянутость. Нужды нет, всетаки остается в них нечто хорошее, и мы наслаждаемся. Как совершенную противополож­ность этим поэтам внешней отделки, можно привести в пример на­родную поэзию. Какова бы ни была первоначальная форма народ­ных песен, но до нас доходят они почти всегда искаженными, пе­ределанными или растерзанными на куски; монотонность их также очень велика; наконец, есть во всех народных песнях меха­нические приемы, проглядывают общие пружины, без помощи ко­торых никогда не развивают они своих тем; но в народной поэзии очень много свежести, простоты — и этого довольно для нашего эстетического чувства, чтобы восхищаться народною поэзиею.

Одним словом, как и всякое здоровое чувство, как всякая истинная потребность, эстетическое чувство имеет больше стрем­ления удовлетворяться, нежели требовательности в претензиях; оно по своей натуре радуется удовлетворяясь, недовольно отсут­ствием пищи, потому готово удовлетворяться первым сносным предметом. Малотребовательность эстетического чувства дока­зывается и тем, что, имея первоклассные произведения, оно вовсе не пренебрегает второклассными. Рафаэлевы картины не застав­ляют нас находить плохими произведения Грёза; имея Шекспира, мы с наслаждением перечитываем произведения второстепенных, даже третьестепенных поэтов. Эстетическое чувство ищет хоро­шего, а не фантастически совершенного. Потому, если бы в дейст­вительном прекрасном было очень много важных недостатков, мы всетаки удовлетворялись бы им. Но посмотрим ближе, до какой степени справедливы упреки, делаемые прекрасному в дей­ствительности, и до какой степени справедливы следствия, из них выводимые.

I. «Прекрасное в природе непреднамеренно; уже по этому одному не может быть оно так хорошо, как прекрасное в искус­стве, создаваемое преднамеренно». — Действительно, неодушев­ленная природа не думает о красоте своих произведений, как де­рево не думает о том, чтобы его плоды были вкусны. Но тем не менее надобно признаться, что наше искусство до сих пор не могло создать ничего подобного даже апельсину или яблоку, не говоря уже о роскошных плодах тропических земель. Конечно, преднамеренное произведение будет по достоинству выше непред­намеренного, но только тогда, когда силы производителей равны. А силы человека гораздо слабее сил природы, работа его чрез­вычайно груба, неловка, неуклюжа в сравнении с работою при­

38 роды. И потому в произведениях искусства превосходство со сто­роны преднамеренности перевешивается, и далеко перевеши­вается, слабостью их в исполнении. Притом же непреднамеренна красота только в природе бесчувственной, мертвой: птица и жи­вотное уже заботятся о своей внешности, беспрестанно охорашиваются, почти все они любят опрятность. В человеке красота редко бывает совершенно непреднамеренною: забота о своей на­ружности чрезвычайно сильна у всех нас. Разумеется, мы здесь говорим не об изысканных средствах подделывать красоту, а под­разумеваем постоянные заботы о внешнем благообразии, которые составляют часть народной гигиены. Но если красота в природе в строгом смысле не может назваться преднамеренною, как и все действование сил природы, то, с другой стороны, нельзя ска­зать, чтобы вообще природа не стремилась к произведению пре­красного; напротив, понимая прекрасное, как полноту жизни, мы должны будем признать, что стремление к жизни, проникающее всю природу, есть вместе и стремление к произведению прекрас­ного. Если мы должны вообще видеть в природе не цели, а только результаты, и потому не можем назвать красоту целью природы, то не можем не назвать ее существенным результатом, к произведению которого напряжены силы природы. Непредна­меренность (das Nichtgewolltsein), бессознательность этого на­правления нисколько не мешает его реальности, как бессозна­тельность геометрического стремления в пчеле, бессознательность стремления к симметрии в растительной силе нисколько не мешает правильности шестигранного строения ячеек сота, симметрии двух половин листа.

II. «От непреднамеренности красоты в природе происходит то, что прекрасное редко встречается в действительности». Но, если бы и действительно было так, его малочисленность была бы прискорбна только для нашего эстетического чувства, нисколько не уменьшая красоты этого малочисленного ряда явлений и пред­метов. Алмазы, величиною в голубиное яйцо, попадаются очень редко; любители брильянтов могут справедливо жалеть о том, и всетаки они соглашаются, что эти очень редкие алмазы пре­красны. Но жалобы на редкость прекрасного в действительности не совершенно справедливы; несомненно по крайней мере, что прекрасного в действительности вовсе не так мало, как утверж­дают немецкие эстетики. Прекрасных и величественных пейзажей очень много; есть страны, в которых они попадаются на каждом шагу, например, чтобы не говорить о Швейцарии, Альпах, Ита­лии, укажем на Финляндию, Крым, берега Днепра, даже берега Волги. Величественное в жизни человека встречается не беспре­станно; но сомнительно, согласился ли бы сам человек, чтобы оно было чаще: великие минуты жизни слишком дорого обходятся человеку, слишком истощают его; а кто имеет потребность искать и силу выносить их влияние на душу, тот мо­

39


жет найти случаи к возвышенным ощущениям на каждом шагу: путь доблести, самоотвержения и высокой борьбы с низ­ким и вредным, с бедствиями и пороками людей не закрыт ни­кому и никогда. И были всегда, везде тысячи людей, вся жизнь которых была непрерывным рядом возвышенных чувств и дел. То же самое должно сказать и об увлекательнопрекрасных минутах в жизни человека. Вообще нельзя человеку жаловаться на их редкость, потому что от самого человека зависит, до какой сте­пени жизнь его наполнена прекрасным и великим.

Жизнь так широка и многостороння, что в ней человек почти всегда найдет досыта всего, искать чего чувствует сильную и истинную потребность. Пуста и бесцветна бывает жизнь только у бесцветных людей, которые толкуют о чувствах и потребно­стях, на самом деле не будучи способны иметь никаких особенных чувств и потребностей, кроме потребности рисоваться. Это по­тому, что дух, направление, колорит жизни человека придаются ей характером самого человека: от человека не зависят события жизни, но дух этих событий зависит от его характера. «На ловца и зверь бежит». В заключение было бы надобно объясниться на­счет того, что специально называется красотою, рассмотреть во­прос о том, до какой степени редкое явление женская красота. Но, быть может, это не совсем уместно в нашем отвлеченном трактате; ограничимся только замечанием, что почти всякая женщина в цвете молодости кажется большинству красавицею, — потому говорить здесь было бы можно разве о неразборчивости эстетического чувства большинства людей, а не о том, что кра­сота редкое явление. Людей прекрасных лицом нисколько не меньше, нежели людей добрых, умных и т. д.

Как же объяснить жалобу Рафаэля на недостаток красавиц в Италии, классической стране красоты? Очень просто: он искал наилучшей красавицы, а наилучшая красавица, конечно, одна в целом свете, — и где же отыскать ее? Первостепенного в своем роде всегда очень мало, но очень простой причине: если его со­берется много, то мы опять разделим его на классы и будем на­зывать первостепенным то, чего найдется всего дватри индиви­дуума; все остальное назовем второстепенным.

И вообще надобно сказать, что мысль, будто бы «прекрасное редко встречается в действительности», основана на смешении понятий «вполне» и «первое»: вполне величественных рек очень много, первая из величественных рек, конечно, одна; великих полководцев много, первым полководцем в мире был ктонибудь один из них. Обыкновенно думают: если есть или может быть предмет X выше находящегося у меня под глазами предмета А, то предмет А низок; но так только думают, не так чувствуют в самом деле, и, находя Миссисипи величественнее Волги, мы про­должаем, однако, считать и Волгу величественной рекою. Обык­новенно говорится, что если один предмет больше другого, то

40


превосходство первого над вторым есть недостаток другого: вовсе нет; в действительности недостаток есть нечто положительное, а не нечто вытекающее из превосходства других предметов. Река, имеющая один фут глубины в некоторых местах, не потому счи­тается мелкою, что есть реки гораздо глубже ее; она мелка без всяких сравнений, сама по себе, мелка потому, что неудобна для судоходства; канал, имеющий тридцать футов глубины, не мелок в действительной жизни, потому что совершенно удобен для су­доходства; никому не приходит и в голову называть его мелким, хотя всякому известно, что ПадеКале далеко превосходит его своею глубиною. Отвлеченное математическое сравнение не есть взгляд действительной жизни. Потому, находя предмет X пре­краснее А, мы в действительной жизни нисколько не перестаем, находить прекрасным предмет А. Положим, что «Отелло» выше «Макбета» или «Макбет» выше «Отелло», — несмотря на превос­ходство одной из этих трагедий над другой, они обе остаются прекрасными. Достоинства «Отелло» не могут быть вменяемы в недостатки «Макбету», и наоборот. Так мы смотрим на произве­дения искусства. Если смотреть так же и на прекрасные явления действительности, то очень часто мы должны будем сознаться, что красота одного явления безукоризненна, хотя красота дру­гого еще выше. И в самом деле, разве ктонибудь называет итальянскую природу не прекрасною, хотя природа Антильских островов или ОстИндии гораздо богаче? А только с подобной точки зрения, не находящей себе подтверждения в действитель­ных чувствах и суждениях человека, и может эстетика утверждать, будто бы в мире действительности красота есть явление редкое.

III. «Красота прекрасного в действительности мимолетна» — Согласимся; но разве от этого она менее прекрасна? И притом это не всегда справедливо: цветок действительно увядает скоро, но человек долго остается прекрасным; можно даже сказать, что человеческая красота продолжается именно столько, сколько на­добно человеку, ею наслаждающемуся. Не совсем, быть может, со­ответствовало бы характеру нашего отвлеченного трактата вда­ваться в подробное доказательство этого положения: поэтому ска­жем только, что красота каждого поколения существует и должна существовать для этого самого поколения; и нисколько не нару­шает гармонии, нисколько не противно эстетическим потребно­стям этого поколения, если красота его увядает вместе с ним. — у последующих будет своя, новая красота, и жаловаться тут некому и не на что. Быть может, неуместно было бы здесь также вдаваться в подробные доказательства того, что желание «не стареть» — фантастическое желание, что на самом деле пожилой человек и хочет быть пожилым человеком, если только его жизнь прошла нормальным образом и если он не принадлежит к числу людей поверхностных. Но это ясно и без подробных доказательств. Все мы «с сожалением» вспоминаем о детства, говорим иногда, что

41


«хотели бы снова перенестись в то счастливое время»; но едва ли ктонибудь согласился бы на самом деле превратиться в ребенка. То же самое должно сказать и относительно сожалений о том, что «прошла красота нашей юности», — эти слова не имеют реального значения, если юность прошла скольконибудь удовлет­ворительным образом. Пережитое было бы скучно переживать вновь, как скучно слушать во второй раз анекдот, хотя бы он ка­зался чрезвычайно интересен в первый раз. Надобно различать действительные желания от фантастических, мнимых желаний, которые вовсе и не хотят быть удовлетворенными; таково мни­мое желание, чтобы красота в действительности не увядала. «Жизнь стремится вперед и уносит красоту действительности в своем течении», говорят [Гегель и Фишер] — правда, но вместе с жизнью стремятся вперед, т. е. изменяются в своем содержа­нии, наши желания, и, следовательно, фантастичны сожаления о том, что прекрасное явление исчезает, — оно исчезает, исполнив свое дело, доставив ныне столько эстетического наслаждения, сколько мог вместить нынешний день; завтра будет новый день, с новыми потребностями, и только новое прекрасное может удов­летворить их. Если бы красота в действительности была непод­вижна и неизменна, «бессмертна», как того требуют эстетики, она бы надоела, опротивела бы нам. Живой человек не любит непо­движного в жизни; потому никогда не наглядится он на живую красоту, и очень скоро пресыщает его tableau vivant, которую предпочитают живым сценам исключительные поклонники ис­кусства, [презирающие действительность]. Но, по их мнению, красота должна быть однообразна в своей вечности, не только вечна; потому против прекрасного в действительности является новое обвинение.

IV. «Прекрасное в действительности непостоянно в своей кра­соте», — но на это надобно отвечать тем же самым вопросом, как и прежде: разве это мешает ему быть прекрасным по временам? Разве пейзаж менее прекрасен поутру оттого, что красота его померкнет на время с закатом солнца? И опять надобно сказать, что большею частью этот упрек несправедлив; положим, что есть пейзажи, красота которых пропадает с пурпурным озарением утренней зари; но большая часть прекрасных пейзажей прекрасны при всяком освещении; и надобно прибавить, что незавидна кра­сота того пейзажа, который хорош только в данную минуту, а не во все время, пока существует. «Иногда физиогномия выражает всю полноту жизни, иногда она не выражает ничего» — нет; спра­ведливо то, что иногда физиогномия бывает чрезвычайно выра­зительна, иногда она гораздо менее выразительна; но чрезвы­чайно редки минуты, когда физиогномия человека, светящаяся умом или добротою, бывает лишена выражения: умное лицо и во время сна сохраняет выражение ума, доброе лицо сохраняет и во сне выражение доброты, а беглое разнообразие выражения в лице

42


выразительном придает ему новую красоту. Точно так же разно­образие поз придает новую красоту живому существу. Очень ча­сто бывает и то, что исчезновение прекрасной позы одно только и спасает ее драгоценность для нас: «группа сражающихся вои­нов прекрасна; но чрез несколько минут она уже расстрои­лась», — а что было б, если б она не расстроилась, если бы схватка атлетов продолжалась целые сутки? Нам наскучило бы смотреть, и мы отвернулись бы, как это, впрочем, бывает часто в действительности. Чем обыкновенно кончается эстетическое впечатление, под влиянием которого держит нас полчаса или час неподвижная, «вечно прекрасная», «вечно неизменная в красоте своей» картина? — Тем, что мы уходим сами, не дождавшись, пока нас «оторвет от наслаждения» мрак вечера.

V. «Прекрасное в действительности прекрасно только потому, что мы смотрим на него с такой точки зрения, с которой оно ка­жется прекрасным» — Напротив, гораздо чаще случается, что прекрасное прекрасно со всех точек зрения; так, напр., прекрас­ный пейзаж бывает большею частью хорош, откуда бы ни смотрели мы на него. — Конечно, он бывает в высшей степени хо­рош только с одной точки зрения — но что же из этого? и на произведения живописи надобно смотреть с известного места, для того, чтобы они представлялись нам во всей своей красоте. Это следствие законов перспективы, которые одинаково должны быть соблюдаемы при наслаждении прекрасным в действительности и прекрасным в искусстве.

Вообще надобно, кажется, сказать, что все рассмотренные упреки прекрасному в действительности преувеличены, а некото­рые совершенно несправедливы; что нет из них ни одного, который прилагался бы ко всем родам прекрасного. Но нами не рассмот­рены еще главнейшие, существеннейшие недостатки, открываемые господствующими эстетическими воззрениями в прекрасном дей­ствительного мира. До сих пор упреки были обращены на то, что прекрасное в действительности неудовлетворительно для человека; теперь следуют прямые доказательства, что пре­красное в действительности, собственно говоря, не может и на­зваться прекрасным. Доказательств этих три. Пересмотрим их, начиная с менее сильного и менее общего.

VI. «Прекрасное в действительности или группа предметов (пейзаж, группа людей), или один предмет в отдельности. Вредная случайность всегда портит в действительности группу, кажущуюся прекрасною, внося в нее посторонние, ненужные предметы, мешающие красоте и единству це­лого; она портит и кажущийся прекрасным отдельный пред­мет, портя некоторые его части; внимательное рассмотрение покажет нам всегда, что некоторые части действительного предмета, представляющегося прекрасным, вовсе не пре­красны». — Здесь мы опять встречаемся с мыслью, что красота

43


есть совершенство. Но эта мысль только частное приложение общей мысли, что человек удовлетворяется вообще только мате­матически совершенным; нет, практическая жизнь человека убе­ждает нас, что он ищет только приблизительного совершенства, которое, выражаясь строго, и не должно называться совершенст­вом. Человек ищет только хорошего, а не совершенного. Совер­шенства требует только чистая математика; даже прикладная ма­тематика довольствуется приблизительными вычислениями. Искать совершенства в какой бы то ни было сфере жизни — дело отвлеченной, болезненной или праздной фантазии. Мы хотим ды­шать чистым воздухом; но замечаем ли мы, что абсолютно чист воздух не бывает нигде и никогда? Мы хотим пить чистую воду, но не абсолютно чистую воду: совершенно чистая (дистиллиро­ванная) вода даже неприятна для вкуса. Эти примеры слишком материальны? Приведем другие: разве кому приходила мысль называть неученым человека, которому не все известно? Нет, мы и не ищем человека, которому было бы известно все; мы требуем от ученого только того, чтобы ему было известно все существен­ное и чтобы ему было известно очень многое. Разве мы недо­вольны, напр., историческою книгою, в которой не все решительно вопросы объяснены, не все решительно подробности приведены, не все до одного взгляды и слова автора абсолютно справедливы? Нет, мы довольны, и чрезвычайно довольны, книгою, когда в ней разрешены главные вопросы, приведены самонужнейшие подроб­ности, когда главные мнения автора справедливы, и в книге его очень мало неверных или неудачных объяснений. (Ниже мы уви­дим, что в сфере искусства мы также довольствуемся приблизи­тельным совершенством). После этих указаний можно сказать, не боясь сильного противоречия, что и в области прекрасного дей­ствительной жизни мы довольствуемся тем, когда находим очень хорошее, но не ищем совершенства математического, изъятого от всех мелких недостатков. Неужели комунибудь вздумается гово­рить, что пейзаж не прекрасен, если на какомнибудь месте его растут три куста, а лучше было бы, если б росло два или четыре? Вероятно, никому еще из людей, любовавшихся морем, не прихо­дило в голову, что море могло бы быть лучше, нежели оно есть; а если математически строго смотреть на море, то в нем действи­тельно есть недостатки, и первый недостаток — оно не плоская, а выпуклая поверхность. Правда, этого недостатка не видно, его открывает не глаз, а вычисление; можно поэтому прибавить, что смешно и говорить об этом недостатке, которого невозможно за­метить, о котором можно только знать, но таковы большею частью недостатки прекрасного в действительности: их не видно, они нечувствительны, они открываются только исследованию, а не воззрению. Не забудем же, что чувство прекрасного имеет дело с воззрением, а не с наукою: что нечувствительно, то не существует для эстетического чувства. Но в самом ли деле недо

44


статки прекрасного в действительности большею частью нечувст­вительны для воззрения? В этом убеждает нас опыт. Нет человека, одаренного эстетическим чувством, которому бы не встречались в действительности тысячи лиц, явлений и предметов, казавшихся ему безукоризненно прекрасными. Но что же особенно важного, когда в прекрасном предмете и заметны для воззрения недостатки? Верно, они слишком неважны, если, несмотря на них, предмет продолжает казаться прекрасным, — если они важны, предмет будет уродлив, а не прекрасен. А неважное не стоит того, чтоб и говорить о нем. И действительно, эсте­тически здоровый человек не обращает на него внимания. Человеку, не приготовленному специальным изучением новейшей эстетики, странно будет услышать второе доказательство, приво­димое в подтверждение того, что так называемое прекрасное в действительности не может быть прекрасно в полном смысле слова.

VII. «Действительный предмет не может быть прекрасен уже потому, что он живой предмет, в котором совершается действи­тельный процесс жизни со всею своею грубостью, со всеми своими антиэстетическими подробностями». — Едва ли можно себе пред­ставить высшую степень фантастического идеализма. Как, неужели живое лицо не прекрасно, а изображенное на портрете или снятое в дагерротип прекрасно? и почему же? Потому, что на живом лице неизбежно бывают всегда материальные следы про­цесса жизни; потому, что если мы посмотрим в микроскоп на живое лицо, то всегда увидим его, покрытое испариною и т. п. Как, живое дерево не может быть прекрасным потому, что на нем всегда гнездятся мелкие насекомые, питающиеся его листьями? Странное мнение, которое даже не требует опровержения: какое же дело моему эстетическому воззрению до того, чего оно не заме­чает? может ли производить какоенибудь влияние на мое ощуще­ние тот недостаток, которого оно не чувствует? В опровержение этого мнения не нужно даже приводить истину, что странно искать таких людей, которые бы не пили, не ели, не имели надоб­ности умываться и переменять белье. Распространяться о подоб­ных требованиях совершенно бесполезно. Лучше рассмотрим одну из тех идей, из которых возник столь странный упрек прекрас­ному в действительности, идею, составляющую одно из основных воззрений господствующей эстетики. Вот эта мысль: «Прекрасное есть не самый предмет, а чистая поверхность, чистая форма (die reine Oberfläche) предмета» 18. Неосновательность этого взгляда на прекрасное обнаружится, когда мы пересмотрим источники, из которых оно произошло. Прекрасное чаще всего мы видим гла­зами; а глаза, конечно, видят только оболочку, абрис, наружность предмета, а не внутреннее его сложение. Из этого легко вывесть заключение, что прекрасное есть поверхность предмета, а не самый предмет. Но, вопервых, кроме прекрасного для зрения, есть пре­

45


красное для слуха (пение и музыка), в котором нельзя говорить ни о какой поверхности. Вовторых, не всегда и глазами видим мы только оболочку предмета: в прозрачных предметах мы видим весь предмет, все его внутреннее сложение; воде и драгоценным камням именно прозрачность и сообщает красоту. Наконец, чело­веческое тело, лучшая красота на земле, полупрозрачно, и мы в человеке видим не чисто одну только поверхность: сквозь кожу просвечивает тело, и это просвечивание тела придает чрезвычайно много прелести человеческой красоте. Втретьих, странно гово­рить, что и в совершенно непрозрачных телах мы видим только поверхность, а не самый предмет: воззрение принадлежит не исключительно глазам, известно, что в нем всегда участвует при­поминающий и соображающий рассудок; соображение всегда на­полняет материей пустую форму, представляющуюся глазу. Чело­век видит движущийся предмет, хотя орган его глаза сам по себе не видит движения; человек видит отдаленность предмета, хотя сам по себе глаз не видит отдаления; так точно человек видит материальный предмет, хотя глаз его видит только пустую, нема­териальную, отвлеченную поверхность предмета. Другое основа­ние для мысли: «прекрасное есть чистая поверхность», состоит в предположении, что эстетическое наслаждение несовместимо с ма­териальным интересом, принимаемым в предмете. Не будем вхо­дить в рассмотрение того, каким образом надобно понимать отношение материальной интересности для нас предмета и эстети­ческого наслаждения им, хотя это исследование привело бы к убеждению, что эстетическое наслаждение отлично от мате­риального интереса или практического взгляда на предмет, но не противоположно ему. Довольно будет указать на свидетельство опыта, что и действительный предмет может казаться прекрасным, не возбуждая материального интереса: какая же своекорыстная мысль пробуждается в нас, когда мы любуемся звездами, морем, лесом (неужели при взгляде на действительный лес я необходимо должен думать, годится ли он мне на постройку или отопление дома?), — какая своекорыстная мысль пробуждается в нас, когда мы заслушиваемся шелеста листьев, песни соловья? Что касается человека, мы часто любим его без всяких своекорыстных побуж­дений, нисколько не думая о себе; тем скорее может он эстети­чески нравиться нам, не возбуждая материального (stoffartig) раздумья о наших отношениях к нему. Наконец, ближайшим об­разом мысль о том, что прекрасное есть чистая форма, вытекает из понятия, что прекрасное есть чистый призрак; а такое понятие — необходимое следствие определения прекрасного как полноты осу­ществления идеи в отдельном предмете и падает вместе с этим определением.

После длинного ряда упреков прекрасному в действительности, становившихся все общее и сильнее, мы доходим теперь до по­следней, самой сильной и самой общей причины, почему реальное

46


прекрасное не может быть считаемо действительно прекрас­ным.

VIII. «Отдельный предмет не может быть прекрасен уже по­тому, что он не абсолютен; а прекрасное есть абсолютное». — Доказательство действительно неопровержимое [для самой геге­левской школы и многих других философских школ], — прини­мающих мерилом не только теоретической истины, но и деятель­ных стремлений человека абсолютное. Но эти системы уже рас­пались, уступив место другим, развившимся из них по силе внут­реннего диалектического процесса, но понимающим жизнь совер­шенно иначе. Ограничиваясь этим указанием на философскую несостоятельность воззрения, из которого произошло подведение всех человеческих стремлений под абсолют, станем для нашей кри­тики на другую точку зрения, более близкую к чисто эстетиче­ским понятиям, и скажем, что вообще деятельность человека не стремится к абсолютному и ничего не знает о нем, имея в виду различные, чисто человеческие, цели. В этом совершенно сходны с другими чувствами и деятельностями человека чувство и дея­тельность эстетические. В действительности мы не встречаем ни­чего абсолютного; потому не можем сказать по опыту, какое впе­чатление произвела бы на нас абсолютная красота; но то мы знаем, по крайней мере, из опыта, что similis simili gaudet*, что поэтому нам, существам индивидуальным, не могущим перейти за границы нашей индивидуальности, очень нравится индивидуаль­ность, очень нравится индивидуальная красота, не могущая перейти за границы своей индивидуальности. После этого даль­нейшие опровержения излишни. Надобно только прибавить, что мысль об индивидуальности истинной красоты развита тою же системою эстетических воззрений, которая поставляет мерилом прекрасного абсолют. Из мысли о том, что индивидуальность — существеннейший признак прекрасного, само собою вытекает по­ложение, что мерило абсолютного чуждо области прекрасного, — вывод, противоречащий основному воззрению этой системы на прекрасное. Источник подобных противоречий, не всегда избе­гаемых системою, о которой мы говорим, — смешение в ней гениальных выводов из опыта и столько же гениальных, но страж­дущих внутреннею несостоятельностью попыток подчинить все их априористическому взгляду, который часто противоречит им.

Теперь просмотрены все упреки, более или менее несправед­ливо делаемые прекрасному в действительности, и можно присту­пить к решению вопроса о существенном значении искусства. По господствующим эстетическим понятиям, «искусство имеет своим источником стремление человека освободить прекрасное от недо­статков (нами рассмотренных), мешающих прекрасному на сте¬


* Подобный подобному радуется.

47

пени своего реального существования в действительности быть вполне удовлетворительным для человека. Прекрасное, создавае­мое искусством, свободно от недостатков прекрасного в действи­тельности». Посмотрим же, до какой степени на самом деле пре­красное, создаваемое искусством, выше прекрасного в действи­тельности по свободности своей от упреков, взводимых на это последнее; после того нам легко будет решить, верно ли опреде­ляется господствующим воззрением происхождение искусства и его отношение к живой действительности.

I. «Прекрасное в природе непреднамеренно». — Прекрасное в искусстве бывает преднамеренно — это правда; но во всех ли случаях и во всех ли подробностях? Не будем говорить о том, часто ли и в какой степени художник и поэт ясно понимают, что именно выразится в их произведении,— бессознательность худож­нического действования давно уже стала общим местом, о котором все толкуют; быть может, нужнее ныне резко выставлять на вид зависимость красоты произведения от сознательных стремлений художника, нежели распространяться о том, что произведения истинно творческого таланта имеют всегда очень много непредна­меренности, инстинктивности. Как бы то ни было, обе эти точки зрения известны, и бесполезно здесь останавливаться на них. Но, может быть, не излишне сказать, что и преднамеренные стремле­ния художника (особенно поэта) не всегда дают право сказать, чтобы забота о прекрасном была истинным источником его худо­жественных произведений; правда, поэт всегда старается «сделать как можно лучше»; но это еще не значит, чтобы вся его воля и со­ображения управлялись исключительно или даже преимущест­венно заботою о художественности или эстетическом достоинстве произведения; как у природы есть много стремлений, находя­щихся между собою в борьбе и губящих или искажающих своею борьбою красоту, так и в художнике, в поэте есть много стремле­ний, которые своим влиянием на его стремление к прекрасному искажают красоту его произведения. Сюда, вопервых, принадле­жат различные житейские стремления и потребности художника, не позволяющие ему быть только художником и более ничем; во вторых, его умственные и нравственные взгляды, также не позво­ляющие ему думать при исполнении исключительно только о кра­соте; втретьих, наконец, идея художественного создания является у художника обыкновенно не вследствие одного только стремле­ния создать прекрасное: поэт, достойный своего имени, обыкно­венно хочет в своем произведении передать нам свои мысли, свои взгляды, свои чувства, а не исключительно только созданную им красоту. Одним словом, если красота в действительности разви­вается в борьбе с другими стремлениями природы, то и в искус­стве красота развивается также в борьбе с другими стремлениями и потребностями человека, ее создающего; если в действитель­ности эта борьба портит или губит красоту, то едва ли менее шан­

48


сов, что она испортит или погубит ее в произведении искусства; если в действительности прекрасное развивается под влияниями, ему чуждыми, не допускающими его быть только прекрасным, то и создание художника или поэта развивается множеством различ­ных стремлений, результат которых должен быть таков же. Мы готовы, однако же, согласиться, что преднамеренности больше в прекрасных произведениях искусства, нежели в прекрасных созда­ниях природы, и что в этом отношении искусство стояло бы выше природы, если б его преднамеренность была свободна от недостат­ков, от которых свободна природа. Но, выигрывая преднамерен­ностью с одной стороны, искусство проигрывает тем же самым — с другой; дело в том, что художник, задумывая прекрасное, очень часто задумывает вовсе не прекрасное: мало хотеть прекрас­ного, надобно уметь постигать его в его истинной красоте, — а как часто художники заблуждаются в своих понятиях о красоте! как часто обманывает их даже художнический инстинкт, не только рефлексивные понятия, большею частью односторонние! Все не­достатки индивидуальности неразлучны в искусстве с преднаме­ренностью.

II. «Прекрасное редко встречается в действительности»; — но разве чаще оно встречается в искусстве? Сколько ежедневно бывает истинно трагических или драматических событий! А много ли насчитается истинно прекрасных трагедий или драм? Во всех западных литературах тричетыре десятка, в русской — если не ошибаемся, кроме «Бориса Годунова» и «Сцен из рыцарских вре­мен» — ни одной, которая стояла бы выше посредственности. Сколько романов совершается в действительности! А много ли насчитывается истинно прекрасных романов? Может быть, по не­скольку десятков в английской и французской литературах и пятьшесть в русской. Что скорее можно встретить: прекрасный пейзаж в природе или в живописи? — Почему же так? Потому, что великих поэтов и художников очень мало, как и вообще мало гениальных людей во всяком роде. Если редко бывает в действи­тельности совершенно благоприятный случай для создания пре­красного или возвышенного, то еще реже благоприятный случай рождения и беспрепятственного развития великого гения, потому что здесь нужно стечение гораздо большего числа благоприятных условий. Этот упрек против действительности еще с большею си­лою падает на искусство.

III. «Прекрасное в природе мимолетно»; — в искусстве оно часто бывает вечно, это правда; но не всегда, потому что и про­изведение искусства подвержено погибели и порче от случая. Гре­ческие лирики погибли для нас; погибли картины Апеллеса и статуи Лизиппа. Но, не останавливаясь на этом, перейдем к дру­гим причинам невечности очень многих произведений искусства, от которых свободно прекрасное в природе, — это мода и обвет­шание материала. Природа не стареет, вместо увядших произведе

Н. Г. Чернышевский, т. II

49


ний своих она рождает новые; искусство лишено этой вечной спо­собности воспроизведения, возобновления, а между тем время не без следа проходит и над его созданиями. В произведениях поэзии скоро стареет язык, и мы по этой причине не можем наслаждаться Шекспиром, Данте, Вольфрамом так свободно, как наслаждались их современники. Еще гораздо важнее то, что с течением времени многое в произведениях поэзии делается непонятным для нас (мысли и обороты, заимствованные от современных обстоя­тельств, намеки на события и лица); многое становится бесцветно и безвкусно; ученые комментарии не могут сделать для потомков всего столь же ясным и живым, как все было ясно для современ­ников; притом ученые комментарии и эстетическое наслаждение — противоположные вещи; не говорим уже, что через них произве­дение поэзии перестает быть общедоступным. Еще важнее то, что развитие цивилизации, изменение понятий иногда совлекает всю красоту с произведения поэзии, иногда превращает его даже в нечто неприятное или отвратительное. Примеров не хотим ука­зывать кроме эклог Виргилия, скромнейшего из римских поэ­тов.

От поэзии переходим к другим искусствам. Произведения музыки погибают вместе с теми инструментами, для которых были писаны. Вся древняя музыка погибла для нас. Красота ста­рых музыкальных произведений бледнеет с усовершенствованием оркестровки. Краски в живописи очень скоро линяют и чернеют; картины XVI—XVII века уже давно потеряли свою первобыт­ную красоту. Как ни сильно влияние всех этих обстоятельств, не в них, однако же, главная причина мимолетности произведений искусства — она заключается во влиянии на них вкуса эпохи, почти всегда влиянии модного настроения, одностороннего и очень часто фальшивого. Мода сделала половину каждой драмы Шек­спира негодною для эстетического наслаждения в наше время; мода, отразившаяся на трагедиях Расина и Корнеля, заставляет нас не столько наслаждаться ими, сколько подсмеиваться над ними. Ни в живописи, ни в музыке, ни в архитектуре не найдется почти ни одного произведения, созданного за 100 или 150 лет, которое не казалось бы ныне или вялым, или смешным, несмотря на всю силу гения, отпечатленную на нем. И современное искус­ство через пятьдесят лет будет часто вызывать улыбку.

IV. «Прекрасное в действительности непостоянно в своей кра­соте». — Это правда; но прекрасное в искусстве мертвеннонепод­вижно в своей красоте, это гораздо хуже. На живое лицо можно смотреть по нескольку часов; картина надоедает через четверть часа, и редки примеры дилетантов, которые устояли бы час пред картиною. Произведения поэзии живее, нежели произведения жи­вописи, архитектуры и ваяния; но и они пресыщают нас довольно скоро: конечно, не найдется человека, который был бы в состоя­нии перечитать роман пять раз сряду; между тем жизнь, живые

50


лица и действительные события увлекательны своим разнооб­разием.

V. «Красота в природу вносится только тем, что мы смотрим на нее с той, а не с другой точки зрения», — мысль, почти никогда не бывающая справедливою; но к произведениям искусства она почти всегда прилагается. Все произведения искусства не нашей эпохи и не нашей цивилизации непременно требуют, чтобы мы перенеслись в ту эпоху, в ту цивилизацию, которая создала их; иначе они покажутся нам непонятными, странными, но не пре­красными. Если мы не перенесемся в древнюю Грецию, песни Сафо и Анакреона покажутся нам выражением антиэстетического наслаждения, чемто похожим на те произведения нашего времени, которых стыдится печать; если мы не перенесемся мыслью в патриархальное общество, песни Гомера будут оскорблять нас цинизмом, грубым обжорством, отсутствием нравственного чув­ства. Но греческий мир слишком далек от нас; возьмем ближай­шую эпоху. Сколько у Шекспира, у итальянских живописцев такого, что понимается и ценится только тогда, когда мы перене­семся в прошедшее с его понятиями о вещах! Представим пример еще ближе к нашему времени: «Фауст» Гёте покажется странным произведением человеку, не способному перенестись в ту эпоху стремлений и сомнений, выражением которой служит «Фауст».

VI. «Прекрасное в действительности заключает в себе много непрекрасных частей или подробностей». — А в искусстве разве не то же самое, только в гораздо большей степени? Укажите про­изведение искусства, в котором нельзя было бы найти недостат­ков. Романы ВальтерСкотта слишком растянуты, романы Дик­кенса почти постоянно приторносантиментальны и очень часто растянуты; романы Теккерея иногда (или, лучше сказать, очень часто) надоедают своею постоянною претензиею на ироническизлое простодушие. Но гении новейшие редко являются путеводи­телями в эстетике; она преимущественно любит Гомера, греческих трагиков и Шекспира. Гомеровы поэмы бессвязны; Эсхил и Со­фокл слишком суровы и сухи, у Эсхила, кроме того, недостает драматизма; Эврипид плаксив; Шекспир реторичен и напыщен, художественное построение драм его было бы вполне хорошо, если б их несколько переделать, как и предлагает Гёте19. Перейдем к живописи, и должны будем признаться в том же самом: против одного Рафаэля редко возвышают голос, во всех остальных живо­писцах давно открыто множество слабых сторон. Но самого Рафаэля упрекают в незнании анатомии. О музыке нечего и гово­рить: Бетховен слишком непонятен и часто дик; у Моцарта слаба оркестровка; у новых композиторов слишком много шума и тре­скотни. Безукоризненная опера, по мнению знатоков, одна — «ДонЖуан» 20; не знатоки находят его скучным. Если совершен­ства нет в природе и в живом человеке, то еще меньше можно найти его в искусстве и в делах человека: «в следствии не может

51


быть того, чего нет в причине», в человеке. Широкое, беспредель­ное поле открывается тому, кто захочет доказывать слабость всех вообще произведений искусства. Само собою разумеется, что по­добное предприятие могло бы свидетельствовать о едкости ума, но не о беспристрастии; достоин сожаления человек, не преклоня­ющийся пред великими произведениями искусства; но прости­тельно, когда к тому принуждают преувеличенные похвалы, на­поминать, что если на солнце есть пятна, то в «земных делах» человека их не может не быть.

VII. «Живой предмет не может быть прекрасен уже и потому, что в нем совершается тяжелый, грубый процесс жизни». — Про­изведение искусства — мертвый предмет; поэтому кажется, что оно должно быть изъято от этого упрека. И однако же такое за­ключение поверхностно. Факты противоречат ему. Произведение искусства — создание жизненного процесса, создание живого человека, который произвел дело не без тяжелой борьбы, и на произведении отражается тяжелый, грубый след борьбы произ­водства. Разве много таких поэтов и художников, которые рабо­тают шутя, как шутя, без поправок, писал, говорят, свои драмы Шекспир? А если произведение создано не без тяжелого труда, на нем будут «пятна масляной лампады», при свете которой рабо­тал художник. Тяжеловатость можно найти во всех почти произ­ведениях искусства, как бы легки ни казались они с первого взгляда. А если они в самом деле созданы без большого, тяжелого труда, то они будут страдать грубостью отделки. Итак, одно из двух: или грубость, или тяжелая отделка — вот Сцилла и Ха­рибда для произведений искусства.

Я не хочу сказать, что все недостатки, выставляемые этим ана­лизом, всегда до грубости резко отпечатываются на произведе­ниях искусства. Я хочу только показать, что щепетильной кри­тики, которую направляют на прекрасное в действительности, никак не может выдержать прекрасное, создаваемое искусством.

Из обзора, нами сделанного, видно, что если б искусство вытекало от недовольства нашего духа недостатками прекрасного в живой действительности и от стремления создать нечто лучшее, то вся эстетическая деятельность человека оказалась бы на­прасна, бесплодна, и человек скоро отказался бы от нее, видя, что искусство не удовлетворяет его намерениям. Вообще говоря, про­изведения искусства страдают всеми недостатками, какие могут быть найдены в прекрасном живой действительности; но если искусство вообще не имеет никаких прав на предпочтение природе и жизни, то, быть может, некоторые искусства в частности обла­дают какиминибудь особенными преимуществами, ставящими их произведения выше соответствующих явлений живой действи­тельности? быть может даже, то или другое искусство производит нечто, не имеющее себе соответствия в реальном мире? Эти во­просы еще не решаются нашею общею критикою, и мы должны

52


проследить частные случаи, чтобы видеть, каково отношение пре­красного в определенных искусствах к прекрасному в действи­тельности, производимому природою независимо от стремления человека к прекрасному. Только этот обзор даст нам положитель­ный ответ на то, может ли происхождение искусства быть объяс­няемо неудовлетворительностью живой действительности в эсте­тическом отношении.

Ряд искусств начинают обыкновенно с архитектуры, из всех многоразличных деятельностей человека для осуществления более или менее практических целей уступая одной строительной дея­тельности право возвышаться до искусства. Но несправедливо так ограничивать поле искусства, если под «произведениями искус­ства» понимаются «предметы, производимые человеком под пре­обладающим влиянием его стремления к прекрасному» — есть такая степень развития эстетического чувства в народе, или, вернее сказать, в кругу высшего общества, когда под преобладающим влиянием этого стремления замышляются и исполняются почти все предметы человеческой производительности: вещи, нужные для удобства домашней жизни (мебель, посуда, убранство дома), платье, сады и т. п. Этрусские вазы и галантерейные вещи древ­них всеми признаны за «произведения искусства»; их относят к отделу «скульптуры», конечно, не совсем справедливо; но неужели к архитектуре должны мы будем причислять мебельное искусство? К какому отделу отнесены будут нами цветники и сады, в которых первоначальное назначение — служить местом прогулки или отдыха — совершенно подчиняется назначению быть предметами эстетического наслаждения? В некоторых эсте­тиках садоводство называется отраслью архитектуры, но это явная натяжка. Называя искусством всякую деятельность, произ­водящую предметы под преобладающим влиянием эстетического чувства, должно будет значительно расширить круг искусств; потому что нельзя не признать существенного тожества архитек­туры, мебельного и модного искусства, садоводства, лепного искус­ства и т. д. Нам скажут: «архитектура создает новое, не сущест­вовавшее в природе, она совершенно переделывает свой материал; другие отрасли человеческой производительности оставляют свой материал в его первобытной форме», — нет, есть много отраслей человеческой деятельности, не уступающих архитектуре и в этом отношении. В пример представим цветоводство: полевые цветы нисколько не похожи на роскошные махровые цветы, обязанные своим происхождением цветоводству. Что общего между диким лесом и искусственным садом или парком? Как архитектура обтесывает камни, так садоводство очищает, выпрямляет деревья, придает каждому дереву совершенно не тот вид, какой имеет оно в девственном лесу; как архитектура соединяет камни в правиль­ные группы, так садоводство соединяет в парке деревья в правиль­ные группы. Одним словом, цветоводство или садоводство переде­

53


лывают, обрабатывают «грубый материал» не менее, нежели архитектура. То же самое надобно сказать и о промышленности, создающей под преобладающим влиянием стремления к прекрас­ному, например, ткани, которым природа не представляет ничего подобного и в которых первоначальный материал еще менее остался неизменным, нежели камень в архитектуре. «Но архитек­тура как искусство гораздо более, нежели другие отрасли практи­ческой деятельности, подчиняется исключительно требованиям эстетического чувства, совершенно отказываясь от стремления удовлетворять житейским целям». Но какой житейской цели удовлетворяют цветы, искусственные парки? И разве Парфенон или Альгамбра не имели практического назначения? Гораздо в меньшей степени, нежели архитектура, подчиняются практическим соображениям садоводство, мебельное, ювелирное и модное искус­ства, которым, однако же, не посвящается особенной главы в кур­сах эстетики. Мы видим причину того, что из всех практических деятельностей одна строительная обыкновенно удостоивается имени изящного искусства не в существе ее, а в том, что другие отрасли деятельности, возвышающиеся до степени искусства, за­бываются по «маловажности» своих произведений, между тем как произведения архитектуры не могут быть упущены из виду по своей важности, дороговизне и, наконец, просто по своей массив­ности, прежде всего и больше всего остального, производимого человеком, бросаясь в глаза. Все отрасли промышленности, все ремесла, имеющие целью удовлетворять «вкусу» или эстетиче­скому чувству, мы признаем «искусствами» в такой же степени, как архитектуру, когда их произведения замышляются и испол­няются под преобладающим влиянием стремления к прекрасному и когда другие цели (которые всегда имеет и архитектура) подчи­няются этой главной цели. Совершенно другой вопрос о том, до какой степени достойны уважения произведения практической деятельности, задуманные и исполненные под преобладающим стремлением произвести не столько чтонибудь действительно нужное или полезное, сколько произвести чтонибудь прекрасное. Как решить этот вопрос, не входит в сферу нашего рассуждения; но как решен будет он, точно так же должен быть решен вопрос и о степени уважения, которой заслуживают создания архитек­туры в значении чистого искусства, а не практической деятель­ности. Какими глазами смотрит мыслитель на кашмирскую шаль, стоящую 10 000 франков, на столовые часы, стоящие 10 000 фран­ков, такими же глазами должен смотреть он и на изящный киоск, стоящий 10 000 франков. Быть может, он скажет, что все эти вещи — произведения не столько искусства, сколько роскоши; быть может, он скажет, что истинное искусство чуждается роскоши, потому что существеннейший характер прекрас­ного — простота. Каково же отношение этих произведений фри­вольного искусства к безыскусственной действительности? Вопрос

54


решается тем, что во всех указанных нами случаях дело идет о произведениях практической деятельности человека, которая, уклонившись в них от своего истинного назначения — произво­дить нужное или полезное, тем не менее сохраняет свой сущест­венный характер — производить нечто такое, чего не производит природа. Потому не может быть и вопроса, как в этих случаях от­носится красота произведений искусства к красоте произведений природы: в природе нет предметов, с которыми было бы можно сравнивать ножи, вилки, сукно, часы; точно так же в ней нет предметов, с которыми было бы можно сравнивать дома, мосты, колонны и т. п.

Итак, если даже причислять к области изящных искусств все произведения, создаваемые под преобладающим влиянием стрем­ления к прекрасному, то надобно будет сказать, что произведения архитектуры или сохраняют свой практический характер и в таком случае не имеют права быть рассматриваемы как произведения искусства, или на самом деле становятся произведениями искус­ства, но искусство имеет столько же права гордиться ими, как произведениями ювелирного мастерства. По нашему понятию о сущности искусства, стремление к произведению прекрасного в смысле грациозного, изящного, красивого не есть еще искусство; для искусства, как увидим, нужно более; потому произведений архитектуры ни в каком случае мы не решимся назвать произве­дениями искусства. Архитектура — одна из практических дея­тельностей человека, которые все не чужды стремления к краси­вости формы, и отличается в этом отношении от мебельного мастерства не существенным характером, а только размером своих произведений.

Общий недостаток произведений скульптуры и живописи, по которому они стоят ниже произведений природы и жизни, — их мертвенность, их неподвижность; в этом все признаются, и потому было бы излишне распространяться относительно этого пункта. Посмотрим же лучше на мнимые преимущества этих искусств перед природою.

Скульптура изображает формы человеческого тела; все осталь­ное в ней аксессуар; потому и будем говорить о том только, как она изображает человеческую фигуру. Обратилось в какуюто аксиому, что красота очертаний Венеры Медицейской или Милос­ской, Аполлона Бельведерского и т. д. гораздо выше, нежели кра­сота живых людей. В Петербурге нет ни Венеры Медицейской, ни Аполлона Бельведерского, но есть произведения Кановы; потому мы, жители Петербурга, можем иметь смелость судить до некото­рой степени о красоте произведений скульптуры. Мы должны ска­зать, что в Петербурге нет ни одной статуи, которая по красоте очертаний лица не была бы гораздо ниже бесчисленного множе­ства живых людей, и что надобно только пройти по какойнибудь многолюдной улице, чтобы встретить несколько таких лиц. В этом

55


согласится большая часть тех, которые привыкли судить само­стоятельно. Но этого собственного впечатления не будем, однако, считать доказательством. Есть другое, гораздо более твердое. Математически строго можно доказать, что произведение искус­ства не может сравниться с живым человеческим лицом по красоте очертаний: известно, что в искусстве исполнение всегда неизме­римо ниже того идеала, который существует в воображении художника. А самый этот идеал никак не может быть по красоте выше тех живых людей, которых имел случай видеть художник. Силы «творческой фантазии» очень ограничены: она может только комбинировать впечатления, полученные из опыта; вообра­жение только разнообразит и экстенсивно увеличивает предмет, но интенсивнее того, что мы наблюдали или испытали, мы ничего не можем вообразить. Я могу представить себе солнце гораздо больше по величине, нежели каково оно в действительности; но ярче того, как оно являлось мне в действительности, я не могу его вообразить. Точно так же я могу представить себе человека выше ростом, толще и т. д., нежели те люди, которых я видел; но лица прекраснее тех лиц, которые случалось мне видеть в действитель­ности, я не могу себе вообразить. Это выше сил человеческой фан­тазии. Одно мог бы сделать художник: соединить в своем идеале лоб одной красавицы, нос другой, рот и подбородок третьей; не спорим, что это иногда и делают художники; но сомнительно, вопервых, нужно ли это, вовторых, в состоянии ли воображение соединить эти части, когда, они действительно принадлежат раз­ным лицам. Нужно это было бы только тогда, когда бы худож­нику попадались все такие лица, в которых одна часть была бы хороша, а другие дурны. Но обыкновенно в лице все части почти одинаково хороши или почти одинаково дурны, так что худож­ник, будучи доволен, напр., лбом, должен почти в такой же сте­пени остаться доволен и очертанием носа и ртом. Обыкновенно, если лицо не изуродовано, то все части его бывают в такой гармо­нии между собою, что нарушать ее значило бы портить красоту лица. Этому учит нас сравнительная анатомия. Правда, очень часто случается слышать: «как хорошо было бы это лицо, если бы нос был несколько приподнят кверху, губы несколько потоньше» и т. п.; — нисколько не сомневаясь в том, что иногда при красоте всех остальных частей лица одна часть его бывает некрасива, мы думаем, что обыкновенно, или, лучше сказать — почти всегда, по­добное недовольство проистекает или от неспособности понимать гармонию, или от прихотливости, которая граничит с отсутствием истинной, сильной способности и потребности наслаждаться пре­красным. Части человеческого тела, как и всякого живого орга­низма, постоянно возрождающегося под влиянием своего един­ства, находятся между собой в теснейшей связи, так что форма одного члена зависит от форм всех остальных и в свою очередь они зависят от нее. Тем более надобно это сказать о различных частях

56


одного органа, о различных частях лица. Взаимная зависимость очертаний доказывается, как мы говорили, наукою, но и без по­мощи науки очевидна для всякого, одаренного чувством гармонии. Человеческое тело — одно целое; его нельзя разрывать на части и говорить; эта часть хороша, прекрасна, эта некрасива. И здесь, как во многих других случаях, подбирание, мозаичность, эклек­тизм, ведет к несообразностям; принимайте все или не принимайте ничего — только тогда вы будете правы, по крайней мере, с своей точки зрения. Только в уродах, в этих эклектических существах, уместна мерка эклектизма. А оригиналами при изваянии «вели­ких произведений скульптуры», конечно, служили не они. Если бы художник взял для своего изваяния лоб с одного лица, нос с другого, рот с третьего, он доказал бы этим только одно: собст­венное безвкусие или, по крайней мере, неуменье отыскать дейст­вительно прекрасное лицо для своей модели. На основании всех приведенных соображений мы думаем, что красота статуи не может быть выше красоты живого индивидуального человека, потому что снимок не может быть прекраснее оригинала. Правда, не всегда статуя бывает верным снимком с натурщика; иногда «художник воплощает в своей статуе свой идеал», — но каким об­разом составляется идеал художника, не похожий на его модель, мы будем иметь случай говорить впоследствии. Мы не забываем и того, что, кроме очертаний, в произведении скульптуры есть еще группировка и выражение; но оба эти элемента красоты го­раздо полнее, нежели в статуе, мы встречаем в картине; потому и анализируем их, говоря о живописи, к которой переходим.

Живопись с нашей настоящей точки зрения мы должны раз­делить на изображение отдельных фигур и групп, живопись, изо­бражающую внешний мир, и живопись, изображающую фигуры и группы среди ландшафта, или, выражаясь общее, среди обстановки.

Что касается до очертаний отдельной человеческой фигуры, надобно сказать, что живопись уступает в этом отношении не только природе, но и скульптуре: она не может очерчивать так полно и определенно; зато, распоряжаясь красками, она изобра­жает человека гораздо ближе к живой природе и может придавать его лицу гораздо более выразительности, нежели скульптура. Не знаем, до какой степени совершенства дойдет со временем состав­ление красок; но при настоящем положении этой стороны техники живопись не может хорошо передавать цвет человеческого тела вообще, и особенно цвет лица. Краски ее в сравнении с цветом тела и лица — грубое, жалкое подражание; вместо нежного тела она рисует чтото зеленоватое или красноватое; и, говоря безотно­сительно, не принимая в соображение, что и для этого зеленова­того или красноватого изображения нужно иметь необыкновенное «уменье», мы должны будем признаться, что живое тело не может быть удовлетворительно передано мертвыми красками. Один только из оттенков его передает живопись довольно хорошо — по­

57


терявший жизненность, сухой цвет стариковского или загрубелого лица. Покрытые оспенными ямочками или болезненные лица также выходят на картинах несравненно удовлетворительнее, нежели свежие, молодые. Наилучшее выходит в живописи наихуд­шим, наихудшее — наиболее удовлетворительным.

То же самое надобно сказать и о выражении лица. Лучше других оттенков жизни удается живописи изображать судорож­ные искажения лица при разрушительносильных аффектах, напр., выражение гнева, ужаса, свирепости, буйного разгула, физической боли или нравственного страдания, переходящего в физическое страдание; потому что в этих случаях с чертами лица происходят резкие изменения, которые достаточно могут быть изображены довольно грубыми взмахами кисти, и мелочная неверность или неудовлетворительность подробностей исчезает среди крупных штрихов: самый грубый намек здесь понятен для зрителя. Удо­влетворительнее других оттенков выражения передается также сумасшествие, тупоумие или отсутствие мысли; потому что здесь почти нечего передавать или надобно передать дисгармонию — дисгармония не портится, а развивается несовершенством испол­нения. Но все остальные видоизменения физиогномии передаются живописью чрезвычайно неудовлетворительно; потому что ни­когда не может она достичь нежности штрихов, гармоничности всех мельчайших видоизменений в мускулах, от которых зависит выражение нежной радости, тихой задумчивости, легкой веселости и т. п. Руки человеческие грубы и в состоянии удовлетворительно сделать только то, для чего не требуется слишком удовлетвори­тельной отделки: «топорная работа» — вот настоящее имя всех пластических искусств, как скоро сравним их с природою. Впро­чем, живопись (и скульптура) еще больше, нежели очертаниями или выражением своих фигур, гордится пред природой группи­ровкою. Но эта гордость еще менее понятна. Правда, искусству иногда удается безукоризненно сгруппировать фигуры, но на­прасно будет оно превозноситься своею чрезвычайно редкою удачею; потому что в действительности никогда не бывает в этом отношении неудачи: в каждой группе живых людей все держат себя совершенно сообразно 1) сущности сцены, происходящей между ними, 2) сущности собственного своего характера и 3) ус­ловиям обстановки. Все это само собою всегда соблюдается в дей­ствительной жизни и с чрезвычайным трудом достигает этого искусство. «Всегда и само собою» в природе, «очень редко и с величайшим напряжением сил» в искусстве — вот факт, почти во всех отношениях характеризующий природу и искусство.

Переходим к живописи, изображающей природу. Очертания предметов, опять, никак не могут быть не только нарисованы рукою, но и представлены воображением лучше, нежели встре­чаются в действительности; причину объяснили мы выше. Лучше действительной розы воображение не может ничего представить;

58


а исполнение всегда ниже воображаемого идеала. Цвета некото­рых предметов удаются живописи очень хорошо; но есть много предметов, колорит которых она не может передать. Вообще лучше удаются темные цвета и грубые, жесткие оттенки; свет­лые — хуже; колорит предметов, освещенных солнцем, хуже всего; так же неудачны выходят оттенки голубого полуденного неба, розовые и золотистые оттенки утра и вечера. «Но именно побеждением этих трудностей прославились великие художники», т. е. тем, что побеждали их гораздо лучше, нежели другие живо­писцы. Мы не говорим об относительном достоинстве произведе­ний живописи, а сравниваем лучшие из них с природою. На­сколько лучшие из них лучше других, настолько же уступают природе. «Но живопись лучше может сгруппировать пейзаж?» Сомневаемся; по крайней мере, в природе на каждом шагу встречаются картины, к которым нечего прибавить, из кото­рых нечего выбросить. Не так говорят очень многие люди, посвятившие свою жизнь изучению искусства и опустившие из виду природу. Но простое, естественное чувство каждого человека, не вовлеченного в пристрастие художническою или дилетантскою односторонностью, будет согласно с нами, когда мы скажем, что в природе очень много таких местоположений, таких зрелищ, которыми можно только восхищаться и в которых нечего осудить. Войдите в порядочный лес — не говорим о лесах Америки, говорим о тех лесах, которые уже пострадали от руки человека, о наших европейских лесах, — чего недостает этому лесу? Кому из видевших порядочный лес приходило в голову, что в этом лесу надобно чтонибудь изменить, чтонибудь дополнить для полноты эстетического наслаждения им? Проезжайте двести, триста верст по дороге — не говорим, в Крыму или в Швейцарии, нет — в Европейской России, которая, говорят, бедна видами, — сколько вам встретится на этом небольшом переезде таких мест­ностей, которые восхитят вас, любуясь на которые вы не поду­маете о том, что «если бы тут вот это прибавить, тут вот это убавить, пейзаж был бы лучше». Человек с неиспорченным эсте­тическим чувством наслаждается природою вполне, не находит недостатков в ее красоте. Мнение, будто бы рисованный пейзаж может быть величественнее, грациознее или в каком бы то ни было отношении лучше действительной природы, отчасти обязано своим происхождением предрассудку, над которым самодовольно подсмеиваются в наше время даже те, которые в сущности еще не отделались от него, — предрассудку, что природа груба, низка, грязна, что надобно очищать и украшать ее для того, чтоб она облагородилась. Это принцип подстриженных садов. Другой источник мнения о превосходстве рисованных пейзажей над дей­ствительными анализируем ниже, когда будем рассматривать во­прос, в чем именно состоит наслаждение, доставляемое нам произ­ведениями искусства.

59


Остается взглянуть на отношение к природе третьего рода картин — картин, на которых изображается группа людей среди пейзажа. Мы видели, что группы и пейзажи, изображаемые жи­вописью, по идее никак не могут быть выше того, что представ­ляет нам действительность, а по исполнению всегда неизмеримо ниже действительности. Но то справедливо, что на картине группа может быть поставлена в обстановке более эффектной и даже более приличной сущности ее, нежели обыкновенная действитель­ная обстановка (радостные сцены часто происходят среди до­вольно тусклой или даже грустной обстановки; потрясающие, величественные сцены часто, и даже большею частию, — среди обстановки вовсе не величественной; и наоборот, очень часто пейзаж не наполнен группами, характер которых был бы прили­чен его характеру). Искусство очень легко восполняет эту непол­ноту, и мы готовы сказать, что оно имеет в этом случае преиму­щество пред действительностью. Но, признавая это преимущество, мы должны рассмотреть, вопервых, до какой степени оно важно, вовторых, всегда ли оно бывает истинным преимуществом. — Кар­тина изображает пейзаж и группу людей среди этого пейзажа. Обыкновенно в таких случаях или пейзаж есть только рамка для группы, или группа людей только второстепенный аксессуар, а главное в картине — пейзаж. В первом случае преимущество искусства над действительностью ограничивается тем, что оно сыскало для картины золоченую рамку вместо простой; во вто­ром — искусство прибавило, может быть, прекрасный, но второ­степенный аксессуар, — выигрыш также не слишком велик. Но действительно ли внутреннее значение картины возвышается, когда живописцы стараются дать группе людей обстановку, соот­ветствующую характеру группы? Это сомнительно в большей части случаев. Не будет ли слишком однообразно всегда освещать сцены счастливой любви лучами радостного солнца и помещать среди смеющейся зелени лугов, и притом еще весною, когда «вся природа дышит любовью», а сцены преступлений освещать молниею и помещать среди диких скал? И кроме того, не будет ли не совсем гармонирующая с характером сцены обстановка, какова обыкновенно бывает она в действительности, своею дисгармониею возвышать впечатление, производимое самою сценою? И не имеет ли почти всегда обстановка влияния на характер сцены, не при­дает ли она ей новых оттенков, не придает ли она ей чрез то более свежести и более жизни?

Окончательный вывод из этих суждений о скульптуре и жи­вописи: мы видим, что произведения того и другого искусства по многим и существеннейшим элементам (по красоте очертаний, по абсолютному совершенству исполнения, по выразительности и т. д.) неизмеримо ниже природы и жизни; но, кроме одного маловажного преимущества живописи, о котором сейчас говорили, решительно не видим, в чем произведения скульптуры или

60


живописи стояли бы выше природы и действительной жизни.

Теперь нам остается говорить о музыке и поэзии — высших, совершеннейших искусствах, пред которыми исчезают и живопись и скульптура.

Но прежде мы должны обратить внимание на вопрос: в каком отношении находится инструментальная музыка к вокальной, и в каких случаях вокальная музыка может назваться искусством?

Искусство есть деятельность, посредством которой осуще­ствляет человек свое стремление к прекрасному, — таково обыкно­венное определение искусства; мы не согласны с ним; но пока не высказана наша критика, еще не имеем права отступать от него, и, подстановив впоследствии вместо употребляемого нами здесь определения то, которое кажется нам справедливым, мы не изме­ним чрез это наших выводов относительно вопроса: всегда ли пение есть искусство, и в каких случаях становится оно искус­ством? Какова первая потребность, под влиянием которой чело­век начинает петь? участвует ли в ней наскольконибудь стремле­ние к прекрасному? Нам кажется, что это потребность, совер­шенно отличная от заботы о прекрасном. Человек спокойный может быть замкнут в себе, может молчать. Человек, находя­щийся под влиянием чувства радости или печали, делается сообщителен; этого мало: он не может не выражать во внешности своего чувства: «чувство просится наружу». Каким же образом выступает оно во внешний мир? Различно, смотря по тому, каков его характер. Внезапные и потрясающие ощущения выражаются криком или восклицаниями; чувства неприятные, переходящие в физическую боль, выражаются разными гримасами и движе­ниями; чувство сильного недовольства — также беспокойными, разрушительными движениями; наконец, чувства радости и гру­сти — рассказом, когда есть кому рассказать, и пением, когда не­кому рассказывать или когда человек не хочет рассказывать. Эта мысль найдется в каждом рассуждении о народных песнях. Странно только, почему не обращают внимания на то, что пение, будучи по сущности своей выражением радости или грусти, вовсе не происходит от нашего стремления к прекрасному. Неужели под преобладающим влиянием чувства человек будет еще думать о том, чтобы достигать прелести, грации, будет заботиться о форме? Чувство и форма противоположны между собою. Уже из этого одного видим, что пение, произведение чувства, и искус­ство, заботящееся о форме, — два совершенно различные пред­мета. Пение первоначально и существенно — подобно разговору — произведение практической жизни, а не произведение искусства; но как всякое «уменье», пение требует привычки, занятия, прак­тики, чтобы достичь высокой степени совершенства; как все органы, орган пения, голос, требует обработки, ученья, для того чтобы сделаться покорным орудием воли, — и естественное пение

61


становится в этом отношении «искусством», но только в том смысле, в каком называется «искусством» уменье писать, считать, пахать землю, всякая практическая деятельность, а вовсе не в том смысле, какой придается слову «искусство» эстетикою.

Но в противоположность естественному пению существует искусственное пение, старающееся подражать естественному. Чув­ство придает особенный, высокий интерес всему, что производится под его влиянием; оно даже придает всему особенную прелесть, особенную красоту. Одушевленное грустью или радостью лицо в тысячу раз прекраснее, нежели холодное. Естественное пение как излияние чувства, будучи произведением природы, а не искусства, заботящегося о красоте, имеет, однако, высокую кра­соту; потому является в человеке желание петь нарочно, подра­жать естественному пению. Каково отношение этого искусствен­ного пения к естественному? Оно гораздо обдуманнее, оно рассчитано, украшено всем, чем только может украсить его гений человека: какое сравнение между ариею итальянской оперы и про­стым, бедным, монотонным мотивом народной песни! Но вся ученость гармонии, все изящество развития, все богатство укра­шений гениальной арии, вся гибкость, все несравненное богатство голоса, ее исполняющего, не заменят недостатка искреннего чув­ства, которым проникнут бедный мотив народной песни и небле­стящий, мало обработанный голос человека, который поет не из желания блеснуть и выказать свой голос и искусство, а из потреб­ности излить свое чувство. Различие между естественным и искус­ственным пением — различие между актером, играющим роль веселого или печального, и человеком, который в самом деле об­радован или опечален чемнибудь, — различие между оригиналом и копиею, между действительностью и подражанием. Спешим прибавить, что композитор может в самом деле проникнуться чув­ством, которое должно выражаться в его произведении; тогда он может написать нечто гораздо высшее не только по внешней кра­сивости, но и по внутреннему достоинству, нежели народная песня; но в таком случае его произведение будет произведением искусства или «уменья» только с технической стороны, только в том смысле, в котором и все человеческие произведения, создан­ные при помощи глубокого изучения, соображений, заботы о том, чтобы «вышло как возможно лучше», могут назваться произведе­ниями искусства; в сущности же произведение композитора, напи­санное под преобладающим влиянием непроизвольного чувства, будет создание природы (жизни) вообще, а не искусства. Точно так же искусный и впечатлительный певец может войти в свою роль, проникнуться тем чувством, которое должна выражать его песня, и в таком случае он пропоет ее на театре, перед публикою, лучше другого человека, поющего не на театре, — от избытка чувства, а не на показ публике; но в таком случае певец перестает быть актером, и его пение становится песнью самой природы, а не

62


произведением искусства. Это увлечение чувством мы не думаем смешивать с вдохновением: вдохновение есть особенно благо­приятное настроение творческой фантазии; оно и увлечение чув­ством имеют общего только то, что в людях, одаренных поэтиче­ским талантом и вместе особенною впечатлительностью, вдохно­вение может переходить в увлечение чувством, когда предмет вдохновения располагает к чувству. Между вдохновением и чув­ством то же самое различие, какое между фантазиею и действи­тельностью, между мечтами и впечатлениями.

Первоначальное и существенное назначение инструментальной музыки — служить аккомпанементом для пения. Правда, впослед­ствии, когда пение становится для высших классов общества пре­имущественно искусством, когда слушатели начинают быть очень требовательны в отношении к технике пения, — за недостатком удовлетворительного пения инструментальная музыка старается заменить его и является как нечто самостоятельное; правда, что она имеет и полное право обнаруживать притязания на самостоя­тельное значение при усовершенствовании музыкальных инстру­ментов, при чрезвычайном развитии технической стороны игры и при господстве предпочтительного пристрастия к исполнению, а не к содержанию. Но тем не менее истинное отношение инструмен­тальной музыки к пению сохраняется в опере, полнейшей форме музыки как искусства, и в некоторых других отраслях концертной музыки. И нельзя не заметить, что, несмотря на всю искусствен­ность нашего вкуса, на изысканное пристрастие ко всем труд­ностям и хитростям блестящей техники, все продолжают отдавать пению предпочтение пред инструментальною музыкою: едва начи­нается пение, мы перестаем обращать внимание на оркестр. Выше всех инструментов ставится скрипка, потому что она «ближе всех инструментов подходит к человеческому голосу»; высочайшая по­хвала артисту: «в звуках его инструмента слышится человеческий голос». Итак, инструментальная музыка—подражание пению, его аккомпанемент или суррогат; в самом пении пение как произве­дение искусства — только подражание и суррогат пению как про­изведению природы. После этого мы имеем право сказать, что в музыке искусство есть только слабое воспроизведение явлений жизни, независимых от стремления нашего к искусству.

Переходим к высочайшему и полнейшему из искусств, поэзии, вопросы о которой заключают в себе всю теорию искусства. Не­измеримо выше других искусств стоит поэзия по своему содержа­нию; все другие искусства не в состоянии сказать нам и сотой доли того, что говорит поэзия. Но совершенно изменяется это отношение, когда мы обращаем внимание на силу и живость субъективного впечатления, производимого поэзиею, с одной сто­роны, и остальными искусствами — с другой. Все другие искус­ства, подобно живой действительности, действуют прямо на чув­ства, поэзия действует на фантазию; фантазия у одних людей

63


гораздо впечатлительнее и живее, нежели у других, но вообще должно сказать, что у здорового человека ее образы бледны, слабы в сравнении с воззрениями чувств; потому надобно сказать, что по силе и ясности субъективного впечатления поэзия далеко ниже не только действительности, но и всех других искусств. По­смотрим же, какова степень объективного совершенства содержа­ния и формы в произведениях поэзии, и может ли она хотя в этом отношении соперничать с природою.

Много говорят о «законченности», «индивидуальности», «живой определенности» лиц и характеров, изображаемых вели­кими поэтами. Но вместе с этим говорят нам, что «это, однако же, не отдельные лица, а общие типы»; после такой фразы было бы излишне доказывать, что самое определенное, наилучшим об­разом обрисованное лицо остается в поэтическом произведении только общим, неопределенно очерченным абрисом, которому живая определенная индивидуальность придается только вообра­жением (собственно говоря, воспоминаниями) читателя. Образ в поэтическом произведении точно так же относится к действитель­ному живому образу, как слово относится к действительному предмету, им обозначаемому, — это не более как бледный и об­щий, неопределенный намек на действительность. Многие в этой «общности» поэтического образа видят превосходство его над лицами, представляющимися нам в действительной жизни. Такое мнение основывается на предполагаемой противоположности между общим значением существа и его живою индивидуаль­ностью, на предположении, будто бы «общее, индивидуализи­руясь, теряет свою общность» в действительности и «возводится опять к ней только силою искусства, совлекающего с индивидуума его индивидуальность». Не вдаваясь в метафизические суждения о том, каковы на самом деле каузальные отношения между общим и частным (причем необходимо было бы прийти к заключению, что для человека общее только бледный и мертвый экстракт из индивидуального, что поэтому между ними такое же отношение, как между словом и реальностью), скажем только, что на самом деле индивидуальные подробности вовсе не мешают общему зна­чению предмета, а, напротив, оживляют и дополняют его общее значение; что, во всяком случае, поэзия признает высокое пре­восходство индивидуального уж тем самым, что всеми силами стремится к живой индивидуальности своих образов; что с тем вместе никак не может она достичь индивидуальности, а успевает только несколько приблизиться к ней, и что степенью этого при­ближения определяется достоинство поэтического образа. Итак: стремится, но не может никогда достичь того, что всегда встре­чается в типических лицах действительной жизни, — ясно, что образы поэзии слабы, неполны, неопределенны в сравнении с соответствующими им образами действительности. «Но встре­чаются ли в действительности истиннотипические лица»? До

64


статочно предложить подобный вопрос и не дожидаться на него ответа, как на вопросы о том, действительно ли в жизни встре­чаются добрые и дурные люди, моты, скупцы и т. д., действи­тельно ли лед холоден, хлеб очень питателен и т. п. Есть люди, которым все надобно указывать и доказывать. Но их нельзя убе­дить общими доказательствами в общем сочинении; на них можно действовать только порознь, для них убедительны только спе­циальные примеры, заимствованные из кружка знакомых им людей, в котором, как бы ни был он тесен, всегда найдется не­сколько истиннотипических личностей; указание на истиннотипические личности в истории едва ли поможет: есть люди, го­товые сказать: «исторические личности опоэтизированы преда­нием, удивлением современников, гением историков или своим исключительным положением».

Отчего произошло мнение, будто бы типические характеры в поэзии выставляются гораздо чище и лучше, нежели представ­ляются они в действительной жизни, рассмотрим после; теперь обратим внимание на процесс, посредством которого «создаются» характеры в поэзии, — он обыкновенно представляется ручатель­ством за большую в сравнении с живыми лицами типичность этих образов. Обыкновенно говорят: «Поэт наблюдает множество жи­вых индивидуальных личностей; ни одна из них не может служить полным типом; но он замечает, что в каждой из них есть общего, типического; отбрасывая в сторону все частное, соединяет в одно художественное целое разбросанные в различных людях черты и таким образом создает характер, который может быть назван квинтэссенциею действительных характеров». Положим, что все это совершенно справедливо и что всегда бывает именно так; но квинтэссенция вещи обыкновенно не похожа бывает на самую вещь; теин — не чай, алкоголь — не вино; по правилу, приведен­ному выше, в самом деле поступают «сочинители», дающие нам вместо людей квинтэссенцию героизма и злобы в виде чудовищ порока и каменных героев. Все, или почти все, молодые люди влюбляются — вот общая черта, в остальных они не сходны, — и во всех произведениях поэзии мы услаждаемся девицами и юно­шами, которые и мечтают и толкуют всегда только о любви и во все продолжение романа только и делают, что страдают или бла­женствуют от любви; все пожилые люди любят порезонерствовать, в остальном они не похожи друг на друга; все бабушки любят внучат и т. д., — и вот все повести и романы населяются стариками, которые только и дела делают, что резонерствуют, бабушками, которые только и дела делают, что ласкают внучат, и т. д. Но большею частью рецепт не совсем соблюдается: у поэта, когда он «создает» свой характер, обыкновенно носится пред воображением образ какогонибудь действительного лица; иногда сознательно, иногда бессознательно «воспроизводит» он его в своем типическом лице. В доказательство напомним о бес

4 Н. Г. Чернышевский, г. II

65


численном количестве произведений, в которых главное действую­щее лицо — более или менее верный портрет самого автора (на­пример, Фауст, ДонКарлос и маркиз Поза, герои Байрона, герои и героини Жоржа Занда, Ленский, Онегин, Печорин); напомним еще об очень частых обвинениях против романистов, что они «в своих романах выставляют портреты своих знакомых»; эти обвинения обыкновенно отвергаются с насмешкою и негодова­нием; но они большею частью бывают только утрированы и не­справедливо выражаемы, а не по сущности своей несправедливы. С одной стороны, приличия, с другой — обыкновенное стремле­ние человека к самостоятельности, к «творчеству, а не списыва­нию копий» заставляют поэта видоизменять характеры, им спи­сываемые с людей, которые встречались ему в жизни, представлять их до некоторой степени неточными; кроме того, списанному с действительного человека лицу обыкновенно приходится в ро­мане действовать совершенно не в той обстановке, какой оно было окружено на самом деле, и от этого внешнее сходство теряется. Но все эти перемены не мешают характеру в сущности оставаться списанным, а не созданным, портретом, а не оригиналом. Против этого можно сказать: правда, что первообразом для поэтического лица очень часто служит действительное лицо; но поэт «возводит его к общему значению» — возводить обыкновенно незачем, по­тому что и оригинал уже имеет общее значение в своей индиви­дуальности; надобно только — и в этом состоит одно из качеств поэтического гения — уметь понимать сущность характера в дей­ствительном человеке, смотреть на него проницательными гла­зами; кроме того, надобно понимать или чувствовать, как стал бы действовать и говорить этот человек в тех обстоятельствах, среди которых он будет поставлен поэтом,— другая сторона поэтиче­ского гения; втретьих, надобно уметь изобразить его, уметь пере­дать его таким, каким понимает его поэт, — едва ли не самая характеристическая черта поэтического гения. Понять, уметь сообразить или почувствовать инстинктом и передать понятое — вот задача поэта при изображении большей части изображаемых им лиц. Вопрос о том, что называется «возведением к идеальному значению», «опоэтизированием прозы и нескладицы жизни», представится нам ниже. Мы нисколько не сомневаемся, однако, что бывает в поэтических произведениях очень много лиц, кото­рые не могут быть названы портретами, которые «созданы» поэтом. Но это происходит вовсе не от того, чтобы не нашлось в действительности достойных натурщиков, а совершенно от другой причины, чаще всего просто от забывчивости или недостаточного знакомства: если в памяти поэта исчезли живые подробности, осталось только общее, отвлеченное понятие о характере или поэт знает о типическом лице гораздо менее, нежели нужно для того, чтобы оно было живым лицом, то поневоле приходится ему са­мому дополнять общий очерк, оттенять абрис. Но почти никогда

66


эти придуманные лица не обрисовываются пред нами, как живые характеры. Вообще, чем более нам известно о характере поэта, о его жизни, о лицах, с которыми он сталкивался, тем более видим у него портретов с живых людей. Трудно не согласиться, что «со­зданного» в лицах, изображаемых поэтами, бывает и всегда бывало гораздо менее, а списанного с действительности гораздо более, нежели обыкновенно предполагают; трудно не прийти к убеждению, что поэт в отношении к своим лицам почти всегда только историк или автор мемуаров. Само собою разумеется, что всем этим не хотим мы сказать, будто бы каждое слово, произно­симое Маргаритою или Мефистофелем, было буквально слышано Гёте от Гретхен и Мерка21. Не только гениальный поэт, но и самый ненаходчивый рассказчик в состоянии к одной фразе при­делать другую в том же роде, прибавить вступления и пере­ходы.

Гораздо больше бывает «самостоятельно изобретенного» или «придуманного» — решаемся заменить этими терминами обыкно­венный, слишком гордый термин: «созданного» — в событиях, изображаемых поэтом, в интриге, завязке и развязке ее и т. д., хотя очень легко доказать, что сюжетами романов, повестей и т. д. обыкновенно служат поэту действительно совершившиеся собы­тия или анекдоты, разного рода рассказы и пр. (укажем в при­мер на все прозаические повести Пушкина: «Капитанская дочка» — анекдот; «Дубровский» — анекдот; «Пиковая дама» — анекдот; «Выстрел» — анекдот и т. д.). Но общий очерк сюжета сам по себе еще не придает высокого поэтического достоинства роману или повести — надобно уметь воспользоваться сюжетом; потому, оставляя без рассмотрения «самостоятельность» сюжета, обратим внимание на то, выше или ниже действительных событий «поэтичность» поэтических произведений со стороны сюжета, как он представляется в них вполне развитым. Как пособия для полу­чения окончательного вывода, выставим несколько вопросов, из которых большая часть разрешаются сами собою: 1) Бывают ли в действительности поэтические события, совершаются ли в дей­ствительности драмы, романы, комедии, трагедии, водевили? — Ежеминутно. 2) Истинно ли поэтичны эти события в своем раз­витии и развязке? Имеют ли они в действительности художе­ственную полноту и законченность? — Как случится; часто не имеют, но очень часто имеют. Есть очень много таких событий, в которых строго поэтическое воззрение не находит никаких не­достатков в художественном отношении. Этот пункт решается чтением первой хорошо написанной исторической книги, первым вечером, проведенным в беседе с человеком, много на своем веку видавшим; разрешается, наконец, первыми взятыми в руки нуме­рами какойнибудь французской или английской судебной газеты. 3) Есть ли между этими законченными поэтическими событиями такие, которые могли бы без всякого изменения быть переданы

67


под заглавием: «драма», «трагедия», «роман» и т. п.? — Очень много; правда, что многие из действительных событий неправдо­подобны, основаны на слишком редких, исключительных положе­ниях или сцеплениях обстоятельств и потому в настоящем своем виде имеют вид сказки или натянутой выдумки (из этого можно видеть, что действительная жизнь часто бывает слишком драма­тична для драмы, слишком поэтична для поэзии); но очень много есть событий, в которых, при всей их замечательности, нет ничего эксцентрического, невероятного, все сцепление происшествий, весь ход и развязка того, что в поэзии называется интригою, просты, естественны. 4) Имеют ли действительные события «общую» сторону, которая необходима в поэтическом произведении? — Конечно, ее имеет всякое событие, достойное внимания мысля­щего человека; а таких событий очень много.

После всего этого трудно не сказать, что в действительности есть много событий, которые надобно только знать, понять и уметь рассказать, чтоб они в чисто прозаическом рассказе исто­рика, писателя мемуаров или собирателя анекдотов отличались от настоящих «поэтических произведений» только меньшим объемом, меньшим развитием сцен, описаний и тому подобных подроб­ностей. И в этом находим мы существенное различие поэтических произведений от точного, прозаического пересказывания действи­тельных происшествий. Большая полнота подробностей, или то, что в плохих произведениях приобретает имя «реторического распространения», — вот к чему в сущности приводится все пре­восходство поэзии над точным рассказом. Мы не менее других готовы смеяться над реторикою; но, признавая законными все потребности человеческого сердца, как скоро замечаем их всеобщ­ность, мы признаем важность этих поэтических распространений, потому что всегда и везде видим стремление к ним в поэзии: в жизни всегда есть эти подробности, не нужные для сущности дела, но необходимые для его действительного развития; должны они быть и в поэзии. Разница только в том, что в действитель­ности подробности никогда не могут быть умышленным механиче­ским растягиванием дела, а в поэтических произведениях они на самом деле очень часто отзываются реторикою, механическим ра­стягиванием рассказа. За что же и превозносят Шекспира, если не за то, что в решительных, лучших сценах он отбрасывает в сторону эти распространения? Но сколько найдется их у него самого, у Гёте и у Шиллера! Нам кажется (может быть, это — пристрастие к своему — родному), что русская поэзия носит в себе зародыши отвращения к растягиванию сюжета механически подбирающимися подробностями. В повестях и рассказах Пуш­кина, Лермонтова, Гоголя общее свойство — краткость и бы­строта рассказа. Итак, вообще, по сюжету, по типичности и пол­ноте обрисовки лиц поэтические произведения далеко уступают действительности; но есть две стороны, которыми они могут

68


стоять выше действительности: это украшения и сочетание лиц с теми событиями, в которых они участвуют.

Мы говорили, что живопись чаще, нежели действительность, окружает группу обстановкою, соответствующею существенному характеру сцены; точно так же и поэзия чаще, нежели действи­тельность, двигателями и участниками событий выставляет людей, которых существенный характер совершенно соответствует духу событий. В действительности очень часто мелкие по характеру люди являются двигателями трагических, драматических и т. д. событий; ничтожный повеса, в сущности даже вовсе не дурной человек, может наделать много ужасных дел; человек, которого нисколько нельзя назвать дурным, может погубить счастие мно­гих людей и наделать несчастий гораздо более, нежели Яго или Мефистофель. В произведениях поэзии, напротив того, очень дурные дела делают и люди очень дурные; хорошие дела делают и люди особенно хорошие. В жизни часто не знаешь, кого винить, кого хвалить; в поэтических произведениях обыкновенно поло­жительным образом раздается честь и бесчестье. Но преимуще­ство это или недостаток? — Бывает иногда то, иногда другое; чаще бывает это недостатком. Не говорим пока о том, что след­ствием подобного обыкновения бывает идеализация в хорошую и в дурную сторону, или, просто говоря, преувеличение; потому что мы не говорили еще о значении искусства, и рано еще решать, недо­статок или достоинство эта идеализация; скажем только, что вследствие постоянного приспособления характера людей к зна­чению событий является в поэзии монотонность, однообразны делаются лица и даже самые события; потому что от разности в характерах действующих лиц и самые происшествия, существенно сходные, приобретали бы различный оттенок, как это бывает в жизни, вечно разнообразной, вечно новой, между тем как в поэти­ческих произведениях очень часто приходится читать повторения. В наше время принято смеяться над украшениями, не проистекаю­щими из сущности предмета и ненужными для достижения глав­ной цели; но до сих пор еще удачное выражение, блестящая мета­фора, тысячи прикрас, придумываемых для того, чтобы сооб­щить внешний блеск сочинению, имеют чрезвычайно большое влияние на суждение о произведениях поэзии. Что касается укра­шений, внешнего великолепия, замысловатости и т. д., мы всегда признаём возможность превзойти в вымышленном рассказе дейст­вительность. Но стоит только указать это мнимое достоинство повести или драмы, чтобы уронить ее в глазах людей со вкусом и низвести из области «искусства» в область «искусственности».

Наш разбор показал, что произведение искусства может иметь преимущество пред действительностью разве только в двухтрех ничтожных отношениях и по необходимости остается далеко ниже ее в существенных своих качествах. Разбор этот можно упрекнуть в том, что он ограничивался самыми общими точками зрения, не

69


входил в подробности, не ссылался на примеры. Действительно, его краткость кажется недостатком, когда вспомним о том, до ка­кой степени укоренилось мнение, будто бы красота произведений искусства выше красоты действительных предметов, событий и людей; но когда посмотришь на шаткость этого мнения, когда вспомнишь, как люди, его выставляющие, противоречат сами себе на каждом шагу, то покажется, что было бы довольно, изложив мнение о превосходстве искусства над действительностью, ограни­читься прибавлением слов: это несправедливо, всякий чувствует, что красота действительной жизни выше красоты созданий «твор­ческой» фантазии. Если так, то на чем же основывается, или, лучше сказать, из каких субъективных причин проистекает пре­увеличенно высокое мнение о достоинстве произведений искус­ства?

Первый источник этого мнения — естественная наклонность человека чрезвычайно высоко ценить трудность дела и редкость вещи. Никто не ценит чистоты выговора француза, говорящего пофранцузски, немца, говорящего понемецки, — «это ему не стоило никаких трудов, и это вовсе не редкость»; но если француз говорит сносно понемецки или немец пофранцузски, — это со­ставляет предмет нашего удивления и дает такому человеку право на некоторое уважение с нашей стороны. Почему? Потому, вопер­вых, что это редко; потому, вовторых, что это достигнуто целыми годами усилий. Собственно говоря, почти каждый француз прево­сходно говорит пофранцузски, — но как мы взыскательны в этом случае! — малейший, почти незаметный оттенок провинциализма в его выговоре, одна не совсем изящная фраза — и мы объявляем, что «этот господин говорит очень дурно на своем родном языке». Русский, говоря пофранцузски, в каждом звуке изобличает, что для органов его неуловима полная чистота французского выговора, беспрестанно изобличает свое иностранное происхождение в вы­боре слов, в построении фразы, во всем складе речи, — и мы про­щаем ему все эти недостатки, мы даже не замечаем их, и объяв­ляем, что он превосходно, несравненно говорит пофранцузски, наконец, мы объявляем, что «этот русский говорит пофранцузски лучше самих французов», хотя в сущности мы и не думаем срав­нивать его с настоящими французами, сравнивая его только с другими русскими, также усиливающимися говорить пофран­цузски, — он действительно говорит несравненно лучше их, но несравненно хуже французов, — это подразумевается каждым, имеющим понятие о деле; но многих гиперболическая фраза может вводить в заблуждение. Точно то же и с приговором эсте­тики о созданиях природы и искусства: малейший, истинный или мнимый, недостаток в произведении природы — и эстетика тол­кует об этом недостатке, шокируется им, готова забывать о всех достоинствах, о всех красотах: стоит ли ценить их, в самом деле, когда они явились без всякого усилия) Тот же самый недостаток

70


в произведении искусства во сто раз больше, грубее и окружен еще сотнями других недостатков, — и мы не видим всего этого, а если видим, то прощаем и восклицаем: «И на солнце есть пятна!» Собственно говоря, произведения искусства могут быть сравниваемы только друг с другом при определении относитель­ного их достоинства; некоторые из них оказываются выше всех остальных; и в восторге от их красоты (только относительной) мы восклицаем: «Они прекраснее самой природы и жизни! Красота действительности — ничто пред красотою искусства!» Но восторг пристрастен; он дает больше, нежели может дать справедливость: мы ценим трудность — это прекрасно; но не должно забывать и существенного, внутреннего достоинства, которое независимо от степени трудности; мы делаемся реши­тельно несправедливыми, когда трудность исполнения предпочи­таем достоинству исполнения. Природа и жизнь производят прекрасное, не заботясь о красоте, она является в действитель­ности без усилия и, следовательно, без заслуги в наших глазах, без права на сочувствие, без права на снисхождение; да и к чему снисхождение, когда прекрасного в действительности так много! «Все не в совершенстве прекрасное в действительности — дурно; все скольконибудь сносное в искусстве — превосходно» — вот правило, на основании которого мы судим. Чтобы доказать, как высоко ценится трудность исполнения и как много теряет в гла­зах человека то, что делается само собою, без всяких усилий с нашей стороны, укажем на дагерротипные портреты; в числе их найдется очень много не только верных, но и передающих в совер­шенстве выражение лица,— ценим ли мы их? Странно даже услы­шать апологию дагерротипных портретов. Другой пример: как высоко уважалась каллиграфия! Между тем довольно посред­ственно напечатанная книга несравненно прекраснее всякой рукописи; но кто же восхищается искусством типографского фак­тора, и кто не будет в тысячу раз больше любоваться на прекрас­ную рукопись, нежели на порядочно напечатанную книгу, кото­рая в тысячу раз прекраснее рукописи? Что легко, то мало инте­ресует нас, хотя бы по внутреннему достоинству было несравненно выше трудного. Само собою разумеется, что даже и с этой точки зрения мы правы только субъективно: «действительность произ­водит прекрасное без усилий» — значит только, что усилия в этом случае делаются не волею человека; на самом же деле все в дей­ствительности — и прекрасное, и непрекрасное, и великое и мел­кое — результат высочайшего возможного напряжения сил, не знающих ни отдыха, ни усталости. Но что нам за дело до уси­лий и борьбы, которые совершаются не нашими силами, в которых не участвует наше сознание? Мы не хотим и знать о них; мы ценим только человеческую силу, ценим только человека. И вот другой источник нашей пристрастной любви к произведениям искусства: они — произведения человека; потому мы гордимся

71


ими, считая их чемто не чуждым нам; они свидетельствуют об уме человека, о его силе и потому дороги для нас. Все народы, кроме французов, очень хорошо видят, что между Корнелем или Расином и Шекспиром неизмеримое расстояние; но французы до сих пор еще сравнивают их — трудно дойти до сознания: «наше не совсем хорошо»; между нами найдется очень много людей, готовых утверждать, что Пушкин — всемирный поэт; есть даже люди, думающие, что он выше Байрона: так высоко человек ста­вит свое. Как отдельный народ преувеличивает достоинство своих поэтов, так человек вообще преувеличивает достоинство поэзии вообще.

Причины пристрастия к искусству, нами приведенные, заслу­живают уважения, потому что они естественны: как человеку не уважать человеческого труда, как человеку не любить человека, не дорожить произведениями, свидетельствующими об уме и силе человека? Но едва ли заслуживает такого уважения третья при­чина предпочтительной любви нашей к искусству. Искусство льстит нашему искусственному вкусу. Мы очень хорошо пони­маем, как искусственны были нравы, привычки, весь образ мыслей времен Людовика XIV; мы приблизились к природе, го­раздо лучше понимаем и ценим ее, нежели понимало и ценило общество XVII века; тем не менее мы еще очень далеки от при­роды; наши привычки, нравы, весь образ жизни и вследствие того весь образ мыслей еще очень искусственны. Трудно видеть недостатки своего века, особенно когда эти недостатки стали сла­бее, нежели были в прежнее время; вместо того чтобы замечать, как много еще в нас изысканной искусственности, мы замечаем только, что XIX век стоит в этом отношении выше XVII, лучше его понимая природу, и забываем, что ослабевшая болезнь не есть еще полное здоровье. Наша искусственность видна во всем, начи­ная с одежды, над которою так много все смеются и которую все продолжают носить, до нашего кушанья, приправляемого всевоз­можными примесями, совершенно изменяющими естественный вкус блюд; от изысканности нашего разговорного языка до изы­сканности нашего литературного языка, который продолжает украшаться антитезами, остротами, распространениями из loci topici, глубокомысленными рассуждениями на избитые темы и глубокомысленными замечаниями о человеческом сердце, на манер Корнеля и Расина в беллетристике и на манер Иоанна Миллера в исторических сочинениях. Произведения искусства льстят всем мелочным нашим требованиям, происходящим от любви к искусственности. Не говорим о том, что мы до сих пор еще любим «умывать» природу, как любили наряжать ее в XVII веке, — это завлекло бы нас в длинные суждения о том, что такое «грязное» и до какой степени оно должно являться в произведениях искусства. Но до сих пор в произведениях искусства господствует мелочная отделка подробностей, цель

72


которой не приведение подробностей в гармонию с духом целого, а только то, чтобы сделать каждую из них в отдельности инте­реснее или красивее, почти всегда во вред общему впечатлению произведения, его правдоподобию и естественности; господствует мелочная погоня за эффектностью отдельных слов, отдельных фраз и целых эпизодов, расцвечивание не совсем натуральными, но резкими красками лиц и событий. Произведение искусства мелочнее того, что мы видим в жизни и в природе, и вместе с тем эффектнее, — как же не утвердиться мнению, что оно прекраснее действительной природы и жизни, в которых так мало искусствен­ности, которым чуждо стремление заинтересовать?

Природа и жизнь выше искусства; но искусство старается угодить нашим наклонностям, а действительность не может быть подчинена стремлению нашему видеть все в том цвете и в том порядке, какой нравится нам или соответствует нашим понятиям, часто односторонним. Из многих случаев этого угождения господ­ствующему образу мыслей укажем на один; многие требуют, чтобы в сатирических произведениях были лица, «на которых могло бы с любовью отдохнуть сердце читателя», — требование очень естественное; но действительность очень часто не удовлетворяет ему, представляя множество событий, в которых нет ни одного отрадного лица; искусство почти всегда угождает ему; и не знаем, найдется ли, например, в русской литературе, кроме Гоголя, писа­тель, который бы не подчинялся этому требованию; и у самого Гоголя за недостаток «отрадных» лиц вознаграждают «высоко­лирические» отступления. Другой пример: человек наклонен к сан­тиментальности; природа и жизнь не разделяют этого направле­ния; но произведения искусства почти всегда более или менее удовлетворяют ему. То и другое требование — следствие ограни­ченности человека; природа и действительная жизнь выше этой ограниченности; произведения искусства, подчиняясь ей, становясь этим ниже действительности и даже очень часто подвергаясь опасности впадать в пошлость или в слабость, приближаются к обыкновенным потребностям человека и через это выигрывают в его глазах. «Но в таком случае вы сами соглашаетесь, что произ­ведения искусства лучше, полнее, нежели объективная действи­тельность, удовлетворяют природе человека; следовательно, для человека они лучше произведений действительности». — Заклю­чение, не совсем точно выраженное; дело в том, что искусственно развитой человек имеет много искусственных, исказившихся до лживости, до фантастичности требований, которых нельзя вполне удовлетворить, потому что они в сущности не требования природы, а мечты испорченного воображения, которым почти невозможно и угождать, не подвергаясь насмешке и презрению от самого того человека, которому стараемся угодить, потому что он сам инстинктивно чувствует, что его требование не стоит удовлетворения. Так, публика и вслед за нею эстетика требуют «отрад­

73


ных» лиц, сантиментальности, — и та же самая публика смеется над произведениями искусства, удовлетворяющими этим жела­ниям. Угождать прихотям человека не значит еще удовлетворять потребностям человека. Первейшая из этих потребностей — истина.

Мы говорили об источниках предпочтения произведений искусства явлениям природы и жизни относительно содержания и выполнения, но очень важно и впечатление, производимое на нас искусством или действительностью: степенью его также изме­ряется достоинство вещи.

Мы видели, что впечатление, производимое созданиями искус­ства, должно быть гораздо слабее впечатления, производимого живою действительностью, и не считаем нужным доказывать это. Однако же в этом отношении произведение искусства находится в гораздо благоприятнейших обстоятельствах, нежели явления действительности; и эти обстоятельства могут заставить человека, не привыкшего анализировать причины своих ощущений, предпо­лагать, что искусство само по себе производит на человека более действия, нежели живая действительность. Действительность представляется нашим глазам независимо от нашей воли, большею частью не вовремя, некстати. Очень часто мы отправляемся в общество, на гулянье вовсе не за тем, чтобы любоваться человече­скою красотою, не за тем, чтобы наблюдать характеры, следить за драмою жизни; отправляемся с заботами в голове, с замкну­тым для впечатлений сердцем. Но кто же отправляется в картин­ную галлерею не за тем, чтобы наслаждаться красотою картин? Кто принимается читать роман не за тем, чтобы вникать в харак­теры изображенных там людей и следить за развитием сюжета? На красоту, на величие действительности мы обыкновенно обра­щаем внимание почти насильно. Пусть она сама, если может, привлечет на себя наши глаза, обращенные совершенно на другие предметы, пусть она насильно проникнет в наше сердце, занятое совершенно другим. Мы обращаемся с действительностью как с докучливым гостем, напрашивающимся на наше знакомство: мы стараемся запереться от нее. Но есть часы, когда пусто остается в нашем сердце от нашего же собственного невнимания к действительности, — и тогда мы обращаемся к искусству, умоляя его наполнить эту пустоту; мы сами играем пред ним роль заис­кивающего просителя. На жизненном пути нашем разбросаны золотые монеты; но мы не замечаем их, потому что думаем о цели пути, не обращаем внимания на дорогу, лежащую под нашими ногами; заметив, мы не можем нагнуться, чтобы собрать их, потому что «телега жизни» неудержимо уносит нас вперед, — вот наше отношение к действительности; но мы приехали на станцию; и прохаживаемся в скучном ожидании лошадей — тут мы со вниманием рассматриваем каждую жестяную бляху, которая, быть может, не стоит и внимания, — вот наше отношение к искусству.

74


Не говорим уже о том, что явления жизни каждому приходится оценивать самому, потому что для каждого отдельного человека жизнь представляет особенные явления, которых не видят другие, над которыми поэтому не произносит приговора целое общество, а произведения искусства оценены общим судом. Красота и вели­чие действительной жизни редко являются нам патентованными, а про что не трубит молва, то немногие в состоянии заметить и оценить; явления действительности — золотой слиток без клейма: очень многие откажутся уже по этому одному взять его, очень многие не отличат от куска меди; произведение искус­ства — банковый билет, в котором очень мало внутренней цен­ности, но за условную ценность которого ручается все общество, которым поэтому дорожит всякий и относительно которого немно­гие даже сознают ясно, что вся его ценность заимствована только от того, что он представитель золотого куска. Когда мы смотрим на действительность, она сама занимает нас собою, как нечто со­вершенно самостоятельное, и редко оставляет нам возможность переноситься мыслями в наш субъективный мир, в наше прошед­шее. Но когда я смотрю на произведение искусства — тут полный простор моим субъективным воспоминаниям, и произведение ис­кусства для меня обыкновенно бывает только поводом к созна­тельным или бессознательным мечтам и воспоминаниям. Траги­ческая сцена совершается передо мною в действительности — тогда мне не до того, чтобы вспоминать о себе; но я читаю в романе эпизод о погибели человека — и в моей памяти ясно или смутно воскресают все опасности, в которых я был сам, все случаи погибели близких ко мне людей. Сила искусства есть обыкно­венно сила воспоминания. Уж и по самой своей незаконченности, неопределенности, именно по тому самому, что обыкновенно оно только «общее место», а не живой индивидуальный образ или со­бытие, произведение искусства особенно способно вызывать наши воспоминания. Дайте мне законченный портрет человека — он не напомнит мне ни одного из моих знакомых, и я холодно отвернусь, сказав: «недурно», но покажите мне в благоприятную минуту едва набросанный, неопределенный абрис, в котором ни один человек не узнает себя положительным образом, — и этот жалкий, слабый абрис напомнит мне черты когонибудь милого мне; и, холодно смотря на живое лицо, полное красоты и выразитель­ности, я в упоении буду смотреть на ничтожный эскиз, говорящий мне обо мне самом.

Сила искусства есть сила общих мест. Есть еще в произве­дениях искусства сторона, по которой они в неопытных или не­дальновидных глазах выше явлений жизни и действительности, — в них все выставлено напоказ, объяснено самим автором, между тем как природу и жизнь надобно разгадывать собственными силами. Сила искусства — сила комментария; но об этом должны будем говорить мы ниже.

75


Много нашли мы причин предпочтения, отдаваемого искусству перед действительностью; но все они только объясняют, а не оправдывают это предпочтение. Не соглашаясь, чтобы искусство стояло не только выше действительности, но и наравне с нею по внутреннему достоинству содержания или исполнения, мы, ко­нечно, не можем согласиться с господствующим ныне взглядом на то, из каких потребностей возникает оно, в чем цель его суще­ствования, его назначение. Господствующее мнение о происхож­дении и значении искусства выражается так: «Имея непреодо­лимое стремление к прекрасному, человек не находит истиннопрекрасного в объективной действительности; этим он поставлен в необходимость сам создавать предметы или произведения, кото­рые соответствовали бы его требованию, предметы и явления истиннопрекрасные». Иначе сказать: «Идея прекрасного, не осу­ществляемая действительностью, осуществляется произведениями искусства». Мы должны анализировать это определение, чтобы открыть истинное значение неполных и односторонних намеков, в нем заключающихся. «Человек имеет стремление к прекрас­ному». Но если под прекрасным понимать то, что понимается в этом определении, — полное согласие идеи и формы, то из стрем­ления к прекрасному надобно выводить не искусство в частности, а вообще всю деятельность человека, основное начало которой — полное осуществление известной мысли; стремление к единству идеи и образа — формальное начало всякой техники, стремление к созданию и усовершенствованию всякого произведения или из­делия: выводя из стремления к прекрасному искусство, мы сме­шиваем два значения этого слова: 1) изящное искусство (поэзия, музыка и т. д.) и 2) уменье или старанье хорошо сделать чтонибудь; только последнее выводится из стремления к единству идеи и формы. Если же под прекрасным должно понимать (как нам кажется) то, в чем человек видит жизнь, — очевидно, что из стремления к нему происходит радостная любовь ко всему живому и что это стремление в высочайшей степени удовлетворяется живою действительностью. «Человек не встречает в действитель­ности истинно и вполне прекрасного». Мы старались доказать, что это несправедливо, что деятельность нашей фантазии возбуж­дается не недостатками прекрасного в действительности, а его отсутствием; что действительное прекрасное вполне прекрасно, но, к сожалению нашему, не всегда бывает перед нашими глазами. Если бы произведения искусства возникали вследствие нашего стремления к совершенству и пренебрежения всем несовершенным, человек должен был бы давно покинуть, как бесплодное усилие, всякое стремление к искусству, потому что в произведениях искусства нет совершенства; кто недоволен действительною красотою, тот еще меньше может удовлетвориться красотою, созда­ваемою искусством. Итак, невозможно согласиться с обыкновен­ным объяснением значения искусства; но в этом объяснении есть

76


намеки, которые могут быть названы справедливыми, если будут истолкованы надлежащим образом. «Человек не удовлетворяется прекрасным в действительности, ему мало этого прекрасного» — вот в чем сущность и правдивость обыкновенного объяснения, которое, будучи ложно понимаемо, само нуждается в объяснении.

Море прекрасно; смотря на него, мы не думаем быть им недо­вольны в эстетическом отношении; но не все люди живут близ моря; многим не удается ни разу в жизни взглянуть на него; а им хотелось бы полюбоваться на море — и для них являются картины, изображающие море. Конечно, гораздо лучше смотреть на самое море, нежели на его изображение; но, за недостатком лучшего, человек довольствуется и худшим, за недостатком вещи — ее суррогатом. И тем людям, которые могут любоваться морем в действительности, не всегда, когда хочется, можно смот­реть на море, — они вспоминают о нем; но фантазия слаба, ей нужна поддержка, напоминание — и, чтобы оживить свои воспо­минания о море, чтобы яснее представлять его в своем вообра­жении, они смотрят на картину, изображающую море. Вот един­ственная цель и значение очень многих (большей части) произве­дений искусства: дать возможность, хотя в некоторой степени, познакомиться с прекрасным в действительности тем людям, кото­рые не имели возможности наслаждаться им на самом деле; служить напоминанием, возбуждать и оживлять воспоминание о прекрасном в действительности у тех людей, которые знают его из опыта и любят вспоминать о нем. (Оставляем пока выраже­ние: «прекрасное есть существенное содержание искусства»; впоследствии мы подстановим вместо термина «прекрасное» другой, которым содержание искусства определяется, по нашему мнению, точнее и полнее.) Итак, первое значение искусства, принадлежа­щее всем без исключения произведениям его, — воспроизведение природы и жизни. Отношение их к соответствующим сторонам и явлениям действительности таково же, как отношение гравюры к той картине, с которой она снята, как отношение портрета к лицу, им представляемому. Гравюра снимается с картины не потому, чтобы картина была нехороша, а именно потому, что кар­тина очень хороша; так действительность воспроизводится искус­ством не для сглаживания недостатков ее, не потому, что сама по себе действительность не довольно хороша, а потому именно, что она хороша. Гравюра не думает быть лучше картины, она гораздо хуже ее в художественном отношении; так и произведе­ние искусства никогда не достигает красоты или величия действи­тельности; но картина одна, ею могут любоваться только люди, пришедшие в галлерею, которую она украшает; гравюра расхо­дится в сотнях экземпляров по всему свету, каждый может любо­ваться ею, когда ему угодно, не выходя из своей комнаты, не вставая с своего дивана, не скидая своего халата; так и предмет прекрасный в действительности доступен не всякому и не всегда;

77


воспроизведенный (слабо, грубо, бледно — это правда, но всетаки воспроизведенный) искусством, он доступен всякому и всегда. Портрет снимается с человека, который нам дорог и мил, не для того, чтобы сгладить недостатки его лица (что нам за дело до этих недостатков? они для нас незаметны или милы), но для того, чтобы доставить нам возможность любоваться на это лицо даже и тогда, когда на самом деле оно не перед нашими глазами; такова же цель и значение произведений искусства: они не по­правляют действительности, не украшают ее, а воспроизводят, служат ей суррогатом.

Итак, первая цель искусства — воспроизведение действитель­ности. Нисколько не думая, чтобы этими словами было высказано нечто совершенно новое в истории эстетических воззрений, мы, однако же, полагаем, что псевдоклассическая «теория подражания природе», господствовавшая в XVII—XVIII веках, требовала от искусства не того, в чем поставляется формальное начало его определением, заключающимся в словах: «искусство есть воспро­изведение действительности». Чтобы за существенное различие нашего воззрения на искусство от понятий, которые имела о нем теория подражания природе, ручались не наши только собствен­ные слова, приведем здесь критику этой теории, заимствованную из лучшего курса господствующей ныне эстетической системы 22. Критика эта, с одной стороны, покажет различие опровергаемых ею понятий от нашего воззрения, с другой стороны, обнаружит, чего недостает в нашем первом определении искусства, как дея­тельности воспроизводящей, и таким образом послужит перехо­дом к точнейшему развитию понятий об искусстве.

«В определении искусства как подражания природе показывается только его формальная цель; оно должно, по такому определению, стараться по воз­можности повторять то, что уже существует во внешнем мире. Такое повто­рение должно быть признано излишним, так как природа и жизнь уже представляют нам то, что по этому понятию должно представить искусство. Этого мало; подражать природе — тщетное усилие, далеко не достигающее своей цели потому, что, подражая природе, искусство, по ограниченности своих средств, дает только обман вместо истины и вместо действительно живого существа только мертвую маску» 23.

Здесь прежде всего заметим, что словами: «искусство есть вос­произведение действительности», как и фразою: «искусство есть подражание природе», определяется только формальное начало искусства; для определения содержания искусства первый вывод, нами сделанный относительно его цели, должен быть дополнен, и мы займемся этим дополнением впоследствии. Другое возраже­ние нисколько не прилагается к воззрению, нами высказанному: из предыдущего развития видно, что воспроизведение или «повто­рение» предметов и явлений природы искусством — дело вовсе не излишнее, напротив — необходимое. Переходя к замечанию, что это повторение — тщетное усилие, далеко не достигающее своей

78


цели, надобно сказать, что подобное возражение имеет силу только в том случае, когда предполагается, будто бы искусство хочет соперничать с действительностью, а не просто быть ее сур­рогатом. Но мы именно то и утверждаем, что искусство не может выдержать сравнения с живою действительностью и вовсе не имеет той жизненности, как реальная действительность; это мы признаем несомненным.

Итак, справедливо, что фраза: «искусство есть воспроизве­дение действительности», должна быть дополнена для того, чтобы быть всесторонним определением; не исчерпывая в этом виде все содержание определяемого понятия, определение, однако, верно, и возражения против него пока могут быть основаны только на затаенном требовании, чтобы искусства являлось по своему опре­делению выше, совершеннее действительности; объективную не­основательность этого предположения мы старались доказать и потом обнаружили его субъективные основания. Посмотрим, при­лагаются ли к нашему воззрению дальнейшие возражения против теории подражания.

«При невозможности полного успеха в подражании природе оставалось бы только самодовольное наслаждение относительным успехом этого фокуспокуса; но и это наслаждение становится тем холоднее, чем больше бывает наружное сходство копии с оригиналом, и даже обращается в пресыщение или отвращение. Есть портреты, похожие на оригинал, как говорится, до отвра­тительности. Нам тотчас же становится скучным и отвратительным превос­ходнейшее подражание пению соловья, как скоро мы узнаем, что это не в самом деле пение соловья, а подражание ему какогонибудь искусника, выде­лывающего соловьиные трели; потому что от человека мы вправе требовать не такой музыки. Подобные фокусы искуснейшего подражания природе можно сравнить с искусством того фокусника, который без промаха бросал чече­вичные зерна сквозь отверстия величиною также не более чечевичного зерна и которого Александр Великий наградил медимном чечевицы» 24.

Эти замечания совершенно справедливы; но относятся к бес­полезному и бессмысленному копированию содержания, недостой­ного внимания, или к рисованью пустой внешности, обнаженной от содержания. (Сколько превозносимых произведений искусства подпадают этой горькой, но заслуженной насмешке!) Содержание, достойное внимания мыслящего человека, одно только в состоя­нии избавить искусство от упрека, будто бы оно — пустая забава, чем оно и действительно бывает чрезвычайно часто; художествен­ная форма не спасет от презрения или сострадательной улыбки произведение искусства, если оно важностью своей идеи не в со­стоянии дать ответа на вопрос: «да стоило ли трудиться над по­добными пустяками?» Бесполезное не имеет права на уважение. «Человек сам себе цель»; но дела человека должны иметь цель в потребностях человека, а не в самих себе. Потомуто бесполез­ное подражание и возбуждает тем большее отвращение, чем совершеннее внешнее сходство: «Зачем потрачено столько времени и труда? — думаем мы, глядя на него; — И так жаль, что такая

79


несостоятельность относительно содержания может совмещаться с таким совершенством в технике!» Скука и отвращение, возбуж­даемые фокусником, подражающим соловьиному пению, объясня­ются самыми замечаниями, сопровождающими в критике указа­ние на него: жалок человек, который не понимает, что должен петь человеческую песнь, а не выделывать бессмысленные трели. Что касается портретов, сходных до отвратительности, это на­добно понимать так: всякая копия, для того, чтобы быть верною, должна передавать существенные черты подлинника; портрет, не передающий главных, выразительнейших черт лица, неверен; а когда мелочные подробности лица переданы при этом отчетливо, лицо на портрете выходит обезображенным, бессмысленным, мертвым — как же ему не быть отвратительным? Часто восстают против так называемого «дагерротипного копированья» действи­тельности, — не лучше ли было бы говорить только, что копи­ровка, так же как и всякое человеческое дело, требует понимания, способности отличать существенные черты от несущественных? «Мертвая копировка» — вот обыкновенная фраза; но человек не может скопировать верно, если мертвенность механизма не направ­ляется живым смыслом: нельзя сделать даже верного facsimile, не понимая значения копируемых букв,

Прежде, нежели перейдем к определению существенного содер­жания искусства, чем дополнится принимаемое нами определение его формального начала, считаем нужным высказать несколько ближайших указаний об отношении теории «воспроизведения» к теории так называемого «подражания». Воззрение на искусство, нами принимаемое, проистекает из воззрений, принимаемых но­вейшими немецкими эстетиками, и возникает из них чрез диалек­тический процесс, направление которого определяется общими идеями современной науки. Итак, непосредственным образом оно связано с двумя системами идей — начала нынешнего века, с од­ной стороны, последних десятилетий — с другой 25. Всякое другое соотношение — только простое сходство, не имеющее генетиче­ского влияния. Но если понятия древних и старинных мыслителей не могут при настоящем развитии науки иметь влияния на совре­менный образ мыслей, то нельзя не видеть, что во многих слу­чаях современные понятия оказываются сходны с понятиями предшествующих веков. Особенно часто сходятся они с поня­тиями греческих мыслителей. Таково положение дела и в настоя­щем случае. Определение формального начала искусства, нами принимаемое, сходно с воззрением, господствовавшим в греческом мире, находимым у Платона, Аристотеля, и, по всей вероятности, высказанным у Демокрита. Их µίµηδίς соответствует нашему тер­мину «воспроизведение» 26. И если позднее понимали это слово как «подражание» (Nachahmung), то перевод не был удачен, стесняя круг понятия и пробуждая мысль о подделке под внеш­нюю форму, а не о передаче внутреннего содержания. Псевдо­

80


классическая теория действительно понимала искусство как под­делку под действительность с целью обмануть чувства, но это—зло­употребление, принадлежащее только эпохам испорченного вкуса.

Теперь мы должны дополнить выставленное нами выше опре­деление искусства и от рассмотрения формального начала искус­ства перейти к определению его содержания.

Обыкновенно говорят, что содержание искусства есть прекрас­ное; но этим слишком стесняется сфера искусства. Если даже согласиться, что возвышенное и комическое — моменты прекрас­ного, то множество произведений искусства не подойдут по содер­жанию под эти три рубрики: прекрасное, возвышенное, коми­ческое. В живописи не подходят под эти подразделения картины домашней жизни, в которых нет ни одного прекрасного или смеш­ного лица, изображения старика или старухи, не отличающихся особенною старческою красотою, и т. д. В музыке еще труднее провести обыкновенные подразделения; если отнесем марши, па­тетические пьесы и т. д. к отделу величественного; если пьесы, дышащие любовью или веселостью, причислим к отделу пре­красного; если отыщем много комических песен, то у нас еще оста­нется огромное количество пьес, которые по своему содержанию не могут быть без натяжки причислены ни к одному из этих ро­дов: куда отнести грустные мотивы? неужели к возвышенному, как страдание? или к прекрасному, как нежные мечты? Но из всех искусств наиболее противится подведению своего содержания под тесные рубрики прекрасного и его моментов поэзия. Об­ласть ее — вся область жизни и природы; точки зрения поэта на жизнь в разнообразных ее проявлениях так же разнообразны, как понятия мыслителя об этих разнохарактерных явлениях; а мыс­литель находит в действительности очень многое, кроме прекрас­ного, возвышенного и комического. Не всякое горе доходит до трагизма; не всякая радость грациозна или комична. Что содер­жание поэзии не исчерпывается тремя известными элементами, внешним образом видим из того, что ее произведения перестали вмещаться в рамки старых подразделений. Что драматическая поэзия изображает не одно трагическое или комическое, доказы­вается тем, что, кроме комедии и трагедии, должна была явиться драма. Вместо эпоса, по преимуществу возвышенного, явился ро­ман с бесчисленными своими родами. Для большей части нынеш­них лирических пьес не отыскивается в старых подразделениях заглавия, которое могло бы обозначить характер содержания; не­достаточны сотни рубрик, тем менее можно сомневаться, что не могут всего обнять три рубрики (мы говорим о характере содер­жания, а не форме, которая всегда должна быть прекрасна).

Проще всего решить эту запутанность, сказав, что сфера ис­кусства не ограничивается одним прекрасным и его так называе­мыми моментами, а обнимает собою все, что в действительности (в природе и в жизни) интересует человека — не как ученого, а

6 Н. Г. Чернышевский, т. II

81


просто как человека; общеинтересное в жизни — вот содержание искусства27. Прекрасное, трагическое, комическое — только три наиболее определенных элемента из тысячи элементов, от которых зависит интерес жизни и перечислить которые значило бы пере­числить все чувства, все стремления, от которых может волно­ваться сердце человека. Едва ли надобно вдаваться в более по­дробные доказательства принимаемого нами понятия о содержа­нии искусства; потому что если в эстетике предлагается обыкно­венно другое, более тесное определение содержания, то взгляд, нами принимаемый, господствует на самом деле, т. е. в самих художниках и поэтах, постоянно высказывается в литературе и в жизни. Если считают необходимостью определять прекрасное как преимущественное и, выражаясь точнее, как единственное существенное содержание искусства, то истинная причина этого скрывается в неясном различении прекрасного как объекта искус­ства от прекрасной формы, которая действительно составляет не­обходимое качество всякого произведения искусства. Но эта фор­мальная красота или единство идеи и образа, содержания и формы не специальная особенность, которая отличала бы искусство от других отраслей человеческой деятельности. Действование человека всегда имеет цель, которая составляет сущность дела; по мере соответствия нашего дела с целью, которую мы хотели осуществить им, ценится достоинство самого дела; по мере совершенства выполнения оценивается всякое человеческое произведение. Это общий закон и для ремесел, и для про­мышленности, и для научной деятельности и т. д. Он при­меняется и к произведениям искусства: художник (сознательно или бессознательно, все равно) стремится воспроизвести пред нами известную сторону жизни; само собою разумеется, что достоинство его произведения будет зависеть от того, как он выполнил свое дело. «Произведение искусства стремится к гармонии идеи с образом» ни более, ни менее, как произведение сапожного мастерства, ювелирного ремесла, каллиграфии, инженерного искусства, нравственной решимости. «Всякое дело должно быть хорошо выполнено» — вот смысл фразы: «гармония идеи и образа». Итак, 1) прекрасное как единство идеи и образа вовсе не характеристическая особенность искусства в том смысле, какой придается этому слову эстетикою; 2) «единство идеи и об­раза» определяет одну формальную сторону искусства, нисколько не относясь к его содержанию; оно говорит о том, как должно быть исполнено, а не о том, что исполняется. Но мы уже заме­тили, что в этой фразе важно слово «образ», — оно говорит о том, что искусство выражает идею не отвлеченными понятиями, а жи­вым индивидуальным фактом; говоря: «искусство есть воспроиз­ведение природы и жизни», мы говорим то же самое: в природе и жизни нет ничего отвлеченно существующего; в них все кон­кретно; воспроизведение должно по мере возможности сохранять

82


сущность воспроизводимого; потому создание искусства должно стремиться к тому, чтобы в нем было как можно менее отвлеченного, чтобы в нем все было, по мере возможности, выражено кон­кретно, в живых картинах, в индивидуальных образах. (Совер­шенно другой вопрос: может ли искусство достичь этого вполне? Живопись, скульптура и музыка достигают; поэзия не всегда мо­жет и не всегда должна слишком заботиться о пластичности под­робностей: довольно и того, когда вообще, в целом, произведение поэзии пластично; излишние хлопоты о пластической отделке под­робностей могут повредить единству целого, слишком рельефно очертив его части, и, что еще важнее, будут отвлекать внимание художника от существеннейших сторон его дела.) Красота формы, состоящая в единстве идеи и образа, общая принадлежность не только искусства (в эстетическом смысле слова), но и всякого человеческого дела, совершенно отлична от идеи прекрасного, как объекта искусства, как предмета нашей радостной любви в дейст­вительном мире. Смешение красоты формы, как необходимого качества художественного произведения, и прекрасного, как одного из многих объектов искусства, было одною из причин пе­чальных злоупотреблений в искусстве. «Предмет искусства — прекрасное», прекрасное, во что бы то ни стало, другого со­держания нет у искусства. Что же прекраснее всего на свете? В человеческой жизни — красота и любовь; в природе — трудно и решить, что именно — так много в ней красоты. Итак, надобно кстати и некстати наполнять поэтические создания описаниями природы: чем больше их, тем больше прекрасного в нашем про­изведении. Но красота и любовь еще прекраснее — и вот (боль­шею частью совершенно некстати) на первом плане драмы, повести, романа и т. д. является любовь. Неуместные рас­пространения о красотах природы еще не так вредны худо­жественному произведению: их можно выпускать, потому что они приклеиваются внешним образом; но что делать с любов­ною интригою? ее невозможно опустить из внимания, потому что к этой основе все приплетено гордиевыми узлами, без нее все теряет связь и смысл. Не говорим уже о том, что влюблен­ная чета, страдающая или торжествующая, придает целым тыся­чам произведений ужасающую монотонность; не говорим и о том, что эти любовные приключения и описания красоты отнимают место у существенных подробностей; этого мало: привычка изо­бражать любовь, любовь и вечно любовь заставляет поэтов за­бывать, что жизнь имеет другие стороны, гораздо более интере­сующие человека вообще; вся поэзия и вся изображаемая в ней жизнь принимает какойто сантиментальный, розовый колорит; вместо серьезного изображения человеческой жизни произведения искусства представляют какойто слишком юный (чтобы удер­жаться от более точных эпитетов) взгляд на жизнь, и поэт яв­ляется обыкновенно молодым, очень молодым юношею, которого

83


рассказы интересны только для людей того же нравственного или физиологического возраста. Это, наконец, роняет искусство в гла­зах людей, уже вышедших из счастливой поры ранней юности; искусство кажется им забавою, приторною для развитых людей и не совсем безопасною для молодежи. Мы вовсе не думаем запре­щать поэту описывать любовь; но эстетика должна требовать, чтобы поэт описывал любовь только тогда, когда хочет именно ее описывать: к чему выставлять на первом плане любовь, когда дело идет, собственно говоря, вовсе не о ней, а о других сторонах жизни? К чему, например, любовь на первом плане в романах, которые собственно изображают быт известного народа в дан­ную эпоху или быт известных классов народа? В истории, в пси­хологии, в этнографических сочинениях также говорится о любви, — но только на своем месте, точно так же как и обо всем. Исторические романы Вальтера Скотта основаны на любовных приключениях — к чему это? Разве любовь была главным заня­тием общества и главною двигательницею событий в изображае­мые им эпохи? «Но романы Вальтера Скотта устарели»; точно так же кстати и некстати наполнены любовью романы Диккенса и романы Жоржа Занда из сельского быта, в которых опять дело идет вовсе не о любви. «Пишите о том, о чем вы хотите пи­сать» — правило, которое редко решаются соблюдать поэты. Лю­бовь кстати и некстати — первый вред, проистекающий для искусства из понятия, что «содержание искусства — прекрасное»; второй, тесно с ним соединенный, — искусственность. В наше время подсмеиваются над Расином и мадам Дезульер; но едва ли современное искусство далеко ушло от них в отношении про­стоты и естественности пружин действия и безыскусственной на­туральности речей; разделение действующих лиц на героев и зло­деев до сих пор может быть прилагаемо к произведениям искусства в патетическом роде; как связно, плавно, красно­речиво объясняются эти лица! Монологи и разговоры в совре­менных романах немногим ниже монологов классической траге­дии: «в художественном произведении все должно быть об­лечено красотою» — и нам даются такие глубоко обдуманные планы действования, каких почти никогда не составляют люди в настоящей жизни; а если выводимое лицо сделает какнибудь инстинктивный, необдуманный шаг, автор считает необходимым оправдывать его из сущности характера этого лица, а критики остаются недовольны тем, что «действие не мотивировано» — как будто бы оно мотивируется всегда индивидуальным характером, а не обстоятельствами и общими качествами человеческого сердца. «Красота требует законченности характеров» — и вместо лиц жи­вых, разнообразных при всей своей типичности, искусство дает неподвижные статуи. «Красота художественного произведения требует законченности разговоров» — и вместо живого разговора ведутся искусственные беседы, в которых разговаривающие волею

84


и неволею выказывают свой характер. Следствием всего этого бывает монотонность произведений поэзии: люди все на один лад, события развиваются по известным рецептам, с первых страниц видно, что будет дальше, и не только, что будет, но и как будет. Возвратимся, однако, к вопросу о существенном значении искус­ства.

Первое и общее значение всех произведений искусства, ска­зали мы, — воспроизведение интересных для человека явлений действительной жизни. Под действительною жизнью, конечно, понимаются не только отношения человека к предметам и суще­ствам объективного мира, но и внутренняя жизнь человека; иногда человек живет мечтами, — тогда мечты имеют для него (до не­которой степени и на некоторое время) значение чегото объ­ективного; еще чаще человек живет в мире своего чувства; эти состояния, если достигают интересности, также воспроизводятся искусством. Мы упомянули об этом, чтобы показать, как нашим определением обнимается и фантастическое содержание искусства.

Но мы говорили выше, что, кроме воспроизведения, искусство имеет еще другое значение — объяснение жизни; до некоторой степени это доступно всем искусствам: часто достаточно обра­тить внимание на предмет (что всегда и делает искусство), чтобы объяснить его значение или заставить лучше понять жизнь. В этом смысле искусство ничем не отличается от рассказа о пред­мете; различие только в том, что искусство вернее достигает своей цели, нежели простой рассказ, тем более ученый рассказ: под формою жизни мы гораздо легче знакомимся с предметом, гораздо скорее начинаем интересоваться им, нежели тогда, когда находим сухое указание на предмет. Романы Купера более, нежели этнографические рассказы и рассуждения о важности изучения быта дикарей, познакомили общество с их жизнью. Но если все искусства могут указывать новые интересные предметы, то поэзия всегда по необходимости указывает резким и ясным образом на существенные черты предмета. Живопись воспроизводит предмет со всеми подробностями, скульптура также; поэзия не может об­нять слишком много подробностей и, по необходимости выпуская из своих картин очень многое, сосредоточивает наше внимание на удержанных чертах. В этом видят преимущество поэтических картин перед действительностью; но то же самое делает и каждое отдельное слово со своим предметом; в слове (в понятии) также выпущены все случайные и оставлены одни существенные черты предмета; может быть, для неопытного соображения слово яснее самого предмета; но это уяснение есть только ослабление. Мы не отрицаем относительной пользы компендиумов; но не думаем, чтобы «Русская история» Таппе, очень полезная для детей, была лучше «Истории» Карамзина, из которой извлечена 28. Предмет или событие в поэтическом произведении может быть удобопонят­нее, нежели в самой действительности; но мы признаем за ним

85


только достоинство живого и ясного указания на действитель­ность, а не самостоятельное значение, которое могло бы соперничествовать с полнотою действительной жизни. Нельзя не приба­вить, что всякий прозаический рассказ делает то же самое, что поэзия. Сосредоточение существенных черт не есть характери­стическая особенность поэзии, а общее свойство разумной речи.

Существенное значение искусства — воспроизведение того, чем интересуется человек в действительности. Но, интересуясь явле­ниями жизни, человек не может, сознательно или бессознательно, не произносить о них своего приговора; поэт или художник, не будучи в состоянии перестать быть человеком вообще, не мо­жет, если б и хотел, отказаться от произнесения своего приговора над изображаемыми явлениями; приговор этот выражается в его произведении, — вот новое значение произведений искусства, по которому искусство становится в число нравственных деятельно­стей человека. Бывают люди, у которых суждение о явлениях жизни состоит почти только в том, что они обнаруживают распо­ложение к известным сторонам действительности и избегают дру­гих — это люди, у которых умственная деятельность слаба, когда подобный человек — поэт или художник, его произведения не имеют другого значения, кроме воспроизведения любимых им сто­рон жизни. Но если человек, в котором умственная деятельность сильно возбуждена вопросами, порождаемыми наблюдением жизни, одарен художническим талантом, то в его произведениях, сознательно или бессознательно, выразится стремление произ­нести живой приговор о явлениях, интересующих его (и его совре­менников, потому что мыслящий человек не может мыслить над ничтожными вопросами, никому, кроме него, не интересными), бу­дут предложены или разрешены вопросы, возникающие из жизни для мыслящего человека; его произведения будут, чтобы так вы­разиться, сочинениями на темы, предлагаемые жизнью. Это на­правление может находить себе выражение во всех искусствах (напр., в живописи можно указать на карикатуры Гогарта), но преимущественно развивается оно в поэзии, которая представ­ляет полнейшую возможность выразить определенную мысль. Тогда художник становится мыслителем, и произведение искус­ства, оставаясь в области искусства, приобретает значение науч­ное. Само собою разумеется, что в этом отношении произведения искусства не находят себе ничего соответствующего в действи­тельности, — но только по форме; что касается до содержания, до самых вопросов, предлагающихся или разрешаемых искус­ством, они все найдутся в действительной жизни, только без преднамеренности, без arrierepensee. Предположим, что в произведении искусства развивается мысль: «временное уклонение от прямого пути не погубит сильной натуры», или: «одна крайность вызывает другую»; или изображается распадение человека с са­

86


мим собою; или, если угодно, борьба страстей с высшими стрем­лениями (мы указываем различные основные идеи, которые ви­дели в «Фаусте»), — разве не представляются в действительной жизни случаи, в которых развивается то же самое положение? Разве из наблюдения жизни не выводится высокая мудрость? Разве наука не есть простое отвлечение жизни, подведение жизни под формулы? Все, что высказывается наукою и искусством, най­дется в жизни, и найдется в полнейшем, совершеннейшем виде, со всеми живыми подробностями, в которых обыкновенно и ле­жит истинный смысл дела, которые часто не понимаются наукой и искусством, еще чаще не могут быть ими обняты; в действи­тельной жизни все верно, нет недосмотров, нет односторонней узкости взгляда, которою страждет всякое человеческое произве­дение, — как поучение, как наука, жизнь полнее, правдивее, даже художественнее всех творений ученых и поэтов. Но жизнь не ду­мает объяснять нам своих явлений, не заботится о выводе аксиом; в произведениях науки и искусства это сделано; правда, выводы неполны, мысли односторонни в сравнении с тем, что представ­ляет жизнь; но их извлекли для нас «гениальные люди, без их помощи наши выводы были бы еще одностороннее, еще беднее. Наука и искусство (поэзия) — «Handbuch» для начинающего изучать жизнь; их значение — приготовить к чтению источников и потом от времени до времени служить для справок. Наука не думает скрывать этого; не думают скрывать этого и поэты в беглых замечаниях о сущности своих произведений; одна эстетика продолжает утверждать, что искусство выше жизни и действи­тельности.

Соединяя все сказанное, получим следующее воззрение на искусство: существенное значение искусства — воспроизведение всего, что интересно для человека в жизни; очень часто, особенно в произведениях поэзии, выступает также на первый план объяс­нение жизни, приговор о явлениях ее. Искусство относится к жизни совершенно так же, как история; различие по содержанию только в том, что история говорит о жизни человечества, искусство — о жизни человека, история — о жизни общественной, искусство — о жизни индивидуальной. Первая задача истории — воспроизвести жизнь; вторая, исполняемая не всеми историками, — объяс­нить ее; не заботясь о второй задаче, историк остается простым летописцем, и его произведение — только материал для настоя­щего историка или чтение для удовлетворения любопытства; ду­мая о второй задаче, историк становится мыслителем, и его тво­рение приобретает чрез это научное достоинство. Совершенно то же самое надобно сказать об искусстве. История не думает соперничествовать с действительною историческою жизнью, сознается, что ее картины бледны, неполны, более или менее неверны или по крайней мере односторонни. Эстетика также должна признать, что искусство точно так же и по тем же самым причинам не

87


должно и думать сравниться с действительностью, тем более превзойти ее красотою.

Но где же творческая фантазия при таком воззрении на ис­кусство? Какая же роль предоставляется ей? Не будем говорить о том, откуда проистекает в искусстве право фантазии видоиз­менять виденное и слышанное поэтом. Это ясно из цели поэтиче­ского создания, от которого требуется верное воспроизведение из­вестной стороны жизни, а не какогонибудь отдельного случая; посмотрим только, в чем необходимость вмешательства фантазии, как способности переделывать (посредством комбинации) воспри­нятое чувствами и создавать нечто новое по форме. Предполагаем, что поэт берет из опыта собственной жизни событие, вполне ему известное (это случается не часто; обыкновенно многие подроб­ности остаются мало известны и для связности рассказа должны быть дополняемы соображением); предполагаем также, что взятое событие совершенно закончено в художественном отношении, так что простой рассказ о нем был бы вполне художественным произ­ведением, т. е. берем случай, когда вмешательство комбинирую­щей фантазии кажется наименее нужным. Как бы сильна ни была память, она не в состоянии удержать всех подробностей, особенно тех, которые неважны для сущности дела; но многие из них нужны для художественной полноты рассказа и должны быть заимство­ваны из других сцен, оставшихся в памяти поэта (напр., ведение разговора, описание местности и т. д.); правда, что дополнение события этими подробностями еще не изменяет его, и различие художественного рассказа от передаваемого в нем события огра­ничивается пока одною формою. Но этим не исчерпывается вме­шательство фантазии. Событие в действительности было перепу­тано с другими событиями, находившимися с ним только во внешнем сцеплении, без существенной связи; но когда мы будем отделять избранное нами событие от других происшествий и от ненужных эпизодов, мы увидим, что это отделение оставит новые пробелы в жизненной полноте рассказа; поэт опять должен бу­дет восполнять их. Этого мало: отделение не только отнимает жизненную полноту у многих моментов событий, но часто изме­няет их характер, — и событие явится в рассказе уже не таким, каково было в действительности, или, для сохранения сущности его, поэт принужден будет изменять многие подробности, кото­рые имеют истинный смысл в событии только при его действи­тельной обстановке, отнимаемой изолирующим рассказом. Как видим, круг деятельности творческих сил поэта очень мало стес­няется вашими понятиями о сущности искусства. Но предмет на­шего исследования — искусство как объективное произведение, а не субъективная деятельность поэта; потому было бы неуместно вдаваться в исчисление различных отношений поэта к мате­риалам его произведения: мы показали одно из этих отно­шений, наименее благоприятствующее самостоятельности поэта и

88


нашли, что при нашем воззрении на сущность искусства ху­дожник и в этом положении не теряет существенного харак­тера, принадлежащего не поэту или художнику в частности, а вообще человеку во всей его деятельности, — того существен­нейшего человеческого права и качества, чтобы смотреть на объективную действительность только как на материал, только как на поле своей деятельности, и, пользуясь ею, подчинять ее себе. Еще обширнее круг вмешательства комбинирующей фантазии при других обстоятельствах: когда, например, поэту не вполне известны подробности события, когда он знает о нем (и действующих лицах) только по чужим рассказам, всегда односторонним, неверным или неполным в художественном отно­шении, по крайней мере с личной точки зрения поэта. Но необхо­димость комбинировать и видоизменять проистекает не из того, чтобы действительная жизнь не представляла (и в гораздо луч­шем виде) тех явлений, которые хочет изобразить поэт или художник, а из того, что картина действительной жизни принад­лежит не той сфере бытия, как действительная жизнь; различие рождается оттого, что поэт не располагает теми средствами, ка­кими располагает действительная жизнь. При переложении оперы для фортепиано теряется большая и лучшая часть подробностей и эффектов; многое решительно не может быть с человеческого голоса или с полного оркестра переведено на жалкий, бедный, мертвый инструмент, который должен по мере возможности вос­произвести оперу; потому при аранжировке многое должно быть переделываемо, многое дополняемо — не с тою надеждою, что в аранжировке опера выйдет лучше, нежели в первоначальном своем виде, а для того, чтобы скольконибудь вознаградить необ­ходимую порчу оперы при аранжировке; не потому, чтобы аран­жировщик исправлял ошибки композитора, а просто потому, что он не располагает теми средствами, какими владеет композитор. Еще больше различия в средствах действительной жизни и поэта. Переводчик поэтического произведения с одного языка на другой должен до некоторой степени переделывать переводимое произ­ведение; как же не являться необходимости переделки при пере­воде события с языка жизни на скудный, бледный, мертвый язык поэзии?

Апология действительности сравнительно с фантазиею, стрем­ление доказать, что произведения искусства решительно не могут выдержать сравнения с живой действительностью, вот сущность этого рассуждения. Говорить об искусстве так, как говорит автор, не значит ли унижать искусство? — Да, если показывать, что искусство ниже действительной жизни по художественному совер­шенству своих произведений, значит унижать искусство; но вос­ставать против панегириков не значит еще быть хулителем. Наука не думает быть выше действительности; это не стыд для нее.

89


Искусство также не должно думать быть выше действительности; это не унизительно для него. Наука не стыдится говорить, что цель ее — понять и объяснить действительность, потом применить ко благу человека свои объяснения; пусть и искусство не сты­дится признаться, что цель его: для вознаграждения человека в случае отсутствия полнейшего эстетического наслаждения, до­ставляемого действительностью, воспроизвести, по мере сил, эту драгоценную действительность и ко благу человека объяснить ее.

Пусть искусство довольствуется своим высоким, прекрасным назначением: в случае отсутствия действительности быть некото­рою заменою ее и быть для человека учебником жизни.

Действительность выше мечты, и существенное значение выше фантастических притязаний.

Задачею автора было исследовать вопрос об эстетических от­ношениях произведений искусства к явлениям жизни, рассмотреть справедливость господствующего мнения, будто бы истинно пре­красное, которое принимается существенным содержанием про­изведений искусства, не существует в объективной действитель­ности и осуществляется только искусством. С этим вопросом неразрывно связаны вопросы о сущности прекрасного и о со­держании искусства. Исследование вопроса о сущности прекрас­ного привело автора к убеждению, что прекрасное есть — жизнь. После такого решения надобно было исследовать понятия возвы­шенного и трагического, которые, по обыкновенному определению прекрасного, подходят под него, как моменты, и надобно, было признать, что возвышенное и прекрасное — не подчиненные друг другу предметы искусства. Это уже было важным пособием для решения вопроса о содержании искусства. Но если прекрасное есть жизнь, то сам собою решается вопрос об эстетическом отно­шении прекрасного в искусстве к прекрасному в действительности. Пришедши к выводу, что искусство не может быть обязано своим происхождением недовольству человека прекрасным в действи­тельности, мы должны были отыскивать, вследствие каких по­требностей возникает искусство, и исследовать его истинное зна­чение. Вот главнейшие из выводов, к которым привело это иссле­дование:

1) Определение прекрасного: «прекрасное есть полное прояв­ление общей идеи в индивидуальном явлении» — не выдерживает критики; оно слишком широко, будучи определением формаль­ного стремления всякой человеческой деятельности.

2) Истинное определение прекрасного таково: «прекрасное есть жизнь»; прекрасным существом кажется человеку то суще­ство, в котором он видит жизнь, как он ее понимает; прекрасный предмет — тот предмет, который напоминает ему о жизни.

3) Это объективное прекрасное, или прекрасное по своей сущ­ности, должно отличать от совершенства формы, которое состоит

90


в единстве идеи и формы, или в том, что предмет вполне удовлетворяет своему назначению.

4) Возвышенное действует на человека вовсе не тем, что пробуждает идею абсолютного; оно почти никогда не пробуждает ее.

5) Возвышенным кажется человеку то, что гораздо больше предметов или гораздо сильнее явлений, с которыми сравнивается человеком.

6) Трагическое не имеет существенной связи с идеею судьбы или необходимости. В действительной жизни трагическое боль­шею частью случайно, не вытекает из сущности предшествующих моментов. Форма необходимости, в которую облекается оно искус­ством, — следствие обыкновенного принципа произведений искус­ства: «развязка должна вытекать из завязки», или неуместное подчинение поэта понятиям о судьбе.

7) Трагическое по понятиям нового европейского образования есть «ужасное в жизни человека»,

8) Возвышенное (и момент его, трагическое) не есть видоизменение прекрасного; идеи возвышенного и прекрасного совер­шенно различны между собою; между ними нет ни внутренней связи, ни внутренней противоположности.

9) Действительность не только живее, но и совершеннее фантазии. Образы фантазии — только бледная и почти всегда неудач­ная переделка действительности.

10) Прекрасное в объективной действительности вполне прекрасно.

11) Прекрасное в объективной действительности совершенно удовлетворяет человека.

12) Искусство рождается вовсе не от потребности человека восполнить недостатки прекрасного в действительности.

13) Создания искусства ниже прекрасного в действительности не только потому, что впечатление, производимое действительностью, живее впечатления, производимого созданиями искус­ства: создания искусства ниже прекрасного (точно так же, как ниже возвышенного, трагического, комического) в действитель­ности и с эстетической точки зрения.

14) Область искусства не ограничивается областью прекрас­ного в эстетическом смысле слова, прекрасного по живой сущности своей, а не только по совершенству формы: искусство вос­производит все, что есть интересного для человека в жизни.

15) Совершенство формы (единство идеи и формы) не состав­ляет характеристической черты искусства в эстетическом смысле слова (изящных искусств); прекрасное как единство идеи и образа, или как полное осуществление идеи, есть цель стремле­ния искусства в обширнейшем смысле слова или «уменья», цель всякой практической деятельности человека.

16) Потребность, рождающая искусство в эстетическом смысле слова (изящные искусства), есть та же самая, которая

91


очень ясно выказывается в портретной живописи. Портрет пи­шется не потому, чтобы черты живого человека не удовлетворяли нас, а для того, чтобы помочь нашему воспоминанию о живом человеке, когда его нет перед нашими глазами, и дать о нем не­которое понятие тем людям, которые не имели случая его видеть. Искусство только напоминает нам своими воспроизведениями о том, что интересно для нас в жизни, и старается до некоторой степени познакомить нас с теми интересными сторонами жизни, которых не имели мы случая испытать или наблюдать в действи­тельности.

17) Воспроизведение жизни — общий, характеристический признак искусства, составляющий сущность его; часто произве­дения искусства имеют и другое значение — объяснение жизни; часто имеют они и значение приговора о явлениях жизни.

92