Проект создан при поддержке
Российского гуманитарного
научного фонда (грант 12-04-12003 в.)
Система Orphus

Том II. Полное собрание сочинений в 15 томах

Источник: Чернышевский Н. Г. <Критика>. Пропилеи. Сбор. статей по классической древности. Изд. П. Леонтьевым // Чернышевский Н. Г. Полное собрание сочинений : В 15 т. М. : Гослитиздат, 1949. Т. 2. С. 544–579.


ПРОПИЛЕИ

Сборник статей по классической древности, издаваемый

П. Леонтьевым. Книги III и IV. Москва.

1853—1854

СТАТЬЯ ПЕРВАЯ

Положение человека, который не приобрел привычки читать книги ни на одном языке, кроме русского, но хочет, однако, по­знакомиться с всеобщею историею, очень невыгодно. Отрывочные статьи, рассеянные по журналам, — вот почти все, что предста­вляет ему русская литература. В самом деле, можно по пальцам пересчитать заслуживающие внимания русские книги по всеобщей истории: 1) История Афинской республики от убиения Гиппарха до смерти Мильтиада, г. Куторги; 2) О поклонении Зевсу в древ­ней Греции, г. Леонтьева; 3) Судьбы Италии в средние века, г. Кудрявцева; 4) Аббат Сугерий, г. Грановского. Затем остается только лучший у нас учебник г. Лоренца. Итак отрывок из афинской истории, отрывок из греческой мифологии, отрывок из истории Италии в средние века, отрывок из истории Франции XII века, вот наш собственный исторический архив. Не доволь­ствуясь этими прекрасными отрывками и рассказами учебника, любознательный русский читатель, конечно, должен будет обра­титься к переводам исторических книг. Не многим обильнее будут его находки и на этом поле; вот они, все без исключения, какие только имеют хотя малейшее достоинство: «Всемирная история», Беккера (шесть частей, обнимающие древнюю и среднюю исто­рию), — сочинение, заслуживающее чтения только за недостат­ком лучшего; извлечение из Герена, составленное г. Погодиным; «История Греции», Гиллиса (книга, потерявшая всякую цену и переведенная смесью польского языка с русским, так что ее не­возможно читать); «Кесари», Шампаньи (одна отрывок о Не­роне); «Рассказы о временах Меровингов», Тьерри; «История крестовых походов», Мишо; «История Карла V», Робертсона (оба эти сочинения далеко не соответствуют настоящему положе­

544
нию науки, и язык перевода в той и другой книге устарел); «Изображение переворотов в системе европейских государств», Ансильйона (книга также очень устаревшая); «Римские папы», Ранке (дурной перевод) — и конец всему, кроме истории На­полеона, которой посчастливилось обратить на себя особенное внимание переводчиков; на русском языке существуют: «За­писки» Бурьена, герцогини Абрантес и Жомини, «История Наполеона», Вальтер-Скотта; «История Консульства и Импе­рии», Тьера (три или четыре тома из десяти), и компиляция По­левого: «История Наполеона». Таким образом, составление пол­ной русской библиотеки по всеобщей истории не разорит и бедняка. Из купленных им книг он довольно подробно (если не довольно хорошо) познакомится с историею Наполеона; затем с удовольствием и пользою прочитает сочинения гг. Грановского, Кудрявцева, Куторги и Леонтьева; узнает очень хорошо времена Меровингов из рассказов Тьерри; узнает кое-что о Нероне от Шампаньи, о крестовых походах от Мишо, о Карле V от Роберт­сона, о папах XVI—XVII веков, насколько то позволит ему рус­ский переводчик Ранке; а потом? потом может отдыхать на лав­рах, справедливо гордясь тем, что поглотил всю историческую мудрость на русском языке, или (и мы советуем ему сделать это) может читать сочинения, доселе остающиеся на русском языке лучшими по своему предмету: «Древняя история об египтянах, о карфагенянах, об ассириянах и о греках», Ролленя; «Римская история», Ролленя и «История о римских императорах», Кре-виера и Ролленя, все три переведены «трудами и тщанием Васи­лия Тредиаковского». Это, повторяем, сочинения еще ничем не заменимые для русского читателя, и да будет почтен нашею при­знательностью трудолюбивый ученый, который, быть может, и не надеялся, что переводы его будут заслуживать чтения в 1855 году.

Чем же можно объяснить такое странное положение русской литературы по всеобщей истории? Предоставляем каждому чита­телю объяснять его, чем угодно, а нам кажется, что тут нечего и объяснять: «на нет и суда нет». Просмотрев другие отделы наук, мы увидим то же самое, что в историческом отделе; следова­тельно, факт имеет такую всеобщность, которая очень ясно го­ворит о своих причинах. Если не издаются книги, то, вероятнее всего, потому что нет на них требования. Кому эта причина ка­жется недостаточною, может отыскивать другие.

Как бы то ни было, но интересно следующее замечание. Боль­шая часть исчисленных нами сочинений переведена в 1830—1840 годах; два или три принадлежат 1840—1850 годам; в последние пять или шесть лет не было переведено ни одно историческое со­чинение, заслуживающее внимания1. Если угодно, можно объяс­нять это упадком книжной торговли.

Никто не удивится малочисленности оригинальных сочинений,

Н. Г. Чернышевский, т. II

545


издаваемых у нас по всеобщей истории: силы большего числа со­временных ученых, занимающихся историею, сосредоточены на разработывании русской истории; это очень естественно. Не­смотря на все многочисленные и прекрасные труды по этой части, мы еще слишком недостаточно знакомы с нею, и русская история, важнейшая для нас, как своя родная, с тем вместе есть самая привлекательная для неутомимых исследователей и потому, что обещает самое обильное поле для новых открытий, самостоятель­ных взглядов, вообще для приобретения ученой славы. Кроме того, приятно трудиться на таком поприще, где труд оценяется по достоинству читателями; а у нас теперь уж есть публика, если не слишком многочисленная, то все же состоящая не из десяти или двадцати человек, способная основательно судить о достоинстве трудов по русской истории. Между тем люди, издающие сочине­ния по другим частям истории, до сих пор остаются одинокими, едва находя несколько разрозненных ценителей своим трудам.

Потому нет ничего удивительного, если этих трудов является очень мало. Но почему бы, казалось, не знакомить русскую пуб­лику с лучшими сочинениями по всеобщей истории посредством переводов? Работа эта неутомительна; успех ее не мог бы, ка­жется, подлежать сомнению; понаслышке всякий знает о важней­ших достоинствах знаменитейших исторических сочинений; при­том же большая часть из них писаны очень увлекательно и могут всякого, сколько-нибудь любящего чтение человека заинтересо­вать не только содержанием, но и самым изложением. А между тем все-таки они остаются у нас известны только по именам. Найти причину тому чрезвычайно трудно для того, кто не захо­чет удовольствоваться прекрасною пословицею, на которую со­слались мы выше.

Ужели, в самом деле, историческая литература не нашла бы у нас ни поддержки, ни сочувствия со стороны публики? Но ведь этот вопрос совершенно равняется другому: неужели любозна­тельность не привилась еще к нашей публике? Потому что, какою отраслью знания может интересоваться публика, которую не ин­тересует история? Можно не знать, не чувствовать влечения к изучению математики, греческого или латинского языков, химии, можно не знать тысячи наук и все-таки быть образованным чело­веком; но не любить истории может только человек, совершенно неразвитый умственно.

Или публика может довольствоваться двумя-тремя историче­скими статьями, которые поместил журнал в течение года? Все наши журналы, какими бы титулами они себя ни называли, по преимуществу литературные; ни один из них не может уделять более четырех или пяти листов в месяц чисто ученому отделу; иначе он изменил бы своему существенному назначению. Можно до некоторой степени понять возможность того, что журналы наши поглотили беллетристику, хотя это не свидетельствует о массив-

546


ности объема поглощенной ими отрасли литературы; но каким образом немногие страницы отдела наук могут — не говорим по­глощать науку, но даже удовлетворять тех читателей, которые интересуются чем-нибудь, кроме беллетристики? Ужели довольно прочитать три-четыре печатных листа, чтоб удовольствоваться на целый месяц?

Или все наши любознательные люди удовлетворяют своей жажде знания чтением на иностранных языках? Об этом редко случается слышать; но постоянно слышится общая мысль, будто б у нас публика чрезвычайно пристрастилась к иностранным кни­гам. Мнение совершенно ложное. Во всех других европейских землях чтение на иностранных языках вошло в нравы публики гораздо глубже, нежели у нас. Можно видеть в русском обществе какие угодно недостатки, но уж наверное самый неоснователь­нейший из упреков — мнимое пристрастие к иноземному, о ко­тором так часто толкуют, и тем подтверждают известную акси­ому, что каждый любит обвинять себя в тех недостатках, которых не имеет, с чрезвычайною осторожностью избегая прикосновения к своим действительно слабым сторонам. Нет народа, который не любил бы своего родного, нет народа, который не уважал бы себя до чрезвычайности, начиная от китайцев и кончая северо-амери-канцами.

Русских часто сравнивают с северо-американцами, по большей части несправедливо; но эти два народа, столь противоположные, совершенно сходятся между собою в том, что у обоих чувство национальной гордости развито необыкновенно сильно, как ни в одной из других цивилизованных наций. Русский издавна привык считать свой народ первым в мире. И, чтоб указать пример, ска­жем опять, что ни в одной из европейских земель не читают так мало на иностранных языках, как в России. Разве у нас было бы возможно перепечатывать французские книги (о них исключи­тельно идет речь, когда говорят о пристрастии к иностранным языкам), как, например, перепечатываются в Лейпциге англий­ские и, до запрещения перепечатки, в Париже не только немецкие и английские, но даже итальянские и испанские? Да у нас это разорило б издателя, «Revue Etrangère», этот очень маленький по объему журнал, имеет возможность существовать только бла­годаря своей чрезвычайно высокой цене. Откуда ж взялось пре­дубеждение, будто бы у нас чрезвычайно много людей, любящих читать по-французски? Оттого, что наши беллетристы до самого последнего времени преимущественно принадлежали или стара­лись показать, что принадлежат к немногочисленному кругу лю­дей, воспитываемых на французском языке (кругу, который в Англии и Германии гораздо обширнее, нежели у нас), и при­вычки этих немногих переносили на все общество, вовсе не при­частное великосветскому блеску. Одним словом, мнение о при­страстии к иноземному настолько же выдерживает критику, как

547


существовавшие когда-то у нас повести из великосветской жизни, и ему давно пора б исчезнуть, подобно этим повестям.

А если чтение беллетристических произведений на француз­ском языке очень мало распространено в нашем обществе, то еще слабее привычка читать серьезные книги на иностранных языках. Конечно, люди, по призванию занимающиеся ученою или лите­ратурною деятельностью, ни в одной из европейских земель не могут избавиться от этой необходимости; но и тут надобно ска­зать, что у нас они гораздо чаще, нежели, например, в Германии или Франции, ограничиваются, только одним из иностранных языков. Но мы говорим не о них. Гизо переводится на англий­ский язык не для Маколея и Ранке на французский не для Тьера. Во всех нациях число любознательных людей, читающих книги только на своем языке, бесконечно превышает ту горсть людей, которым легко доступны чуждые литературы. Потому наука делается достоянием общества только в той мере, в какой передается на его языке. И ни об одном из европейских народов нельзя сказать этого так полно, как о русском. Это известно каж­дому, кто живет не исключительно в ученом или литературном кружке.

Какие длинные рассуждения, чтоб доказать простую истину, что у нас, как и везде, на одного читающего иностранную истори­ческую книгу должны приходиться если не сотни, то наверное десятки людей, желающих прочесть ее на родном языке! Что де­лать! Чувствуешь потребность оградить самого себя, не только других, от сомнений в существовании этого факта, когда видишь, как мало отражается он в нашей действительной литературной жизни, когда видишь, что исторических книг на русском языке нет (кроме книг по русской истории) — поневоле чувствуешь вле­чение усумниться в существовании потребности на них. Быть и не обнаруживаться 2 — какое странное сочетание качеств у этой загадочной любознательности! Много трудных противоречий со­глашала некогда немецкая философия; но этого не могла б согла­сить и она. Нет, никакие соображения не могут доказать суще­ствование того, что не обнаруживается; сказать: «да, я не сомневаюсь», все-таки зависит от доброй воли. Потому, не счи­тая других обязанными непременно разделять наше мнение, мы принуждены ограничиться, по правилам старинной логики, услов­ным силлогизмом: если в обществе есть любознательность, то эта любознательность должна быть более всего обращена на историю; а если есть потребность исторической литературы, то очень прискорбно и еще более удивительно, что историческая литература не существует или почти не существует. Мы хотим думать, что любознательность и потребность есть. Другие могут думать иначе, если у них достанет на то твердости характера.

Но мы видим в «Пропилеях» удовлетворение той потребности исторической литературы, которую хотим признавать. Попреж-

548


нему или даже более, нежели прежде, остается совершенно скудна наша литература по средней и новой истории. По крайней мере, благодаря изданию г. Леонтьева, на русском языке ежегодно вы­ходит теперь прекрасная книга по древней истории. Мы не хотим пока говорить о безотносительных достоинствах «Пропилей» — об этом после — в настоящем положении нашей литературы «Пропилеи» представляют драгоценнейшее для нас явление уж потому, что служат единственным органом ученой деятельности по всеобщей истории на русском языке.

Нет надобности много говорить о том, как важен в истории отдел, занимаемый классическим миром. Довольно указать не­сколькими словами на главнейшие причины, по которым тесное знакомство с греческою и римскою жизнью доселе продолжает считаться одним из необходимейших знаний в круге общего обра­зования. Римляне и особенно греки достигали такой степени ци­вилизации, что новая Европа только в самое последнее время, го­воря вообще, стала выше их. До начала или даже до половины прошедшего века древние сохраняли перед новыми решительное преимущество в большей части сторон умственной и даже мате­риальной жизни, по справедливости считались учителями наших европейских предков. Теперь вообще отношение изменилось. Но­вая Европа превзошла своим развитием цивилизацию класси­ческого мира; тем не менее очень во многом еще остаются для нас греки примером. Мы говорим не только о их скульптуре и архи­тектуре, но также и о многих более существенных сторонах жизни3. Кроме того, даже и в тех отраслях развития, где мы стали выше древних, чрезвычайно поучительно знать, как думали и действовали гениальные предшественники при совершенно дру­гих условиях жизни. Сравнивая текущие вопросы с общим исто­рическим ходом классического мира, мы легче понимаем сущест­венный ход событий и в новой Европе. Наконец, каково бы ни было значение классического мира относительно новейшей циви­лизации, его история приобретает чрезвычайную важность в си­стеме общего образования потому, что обыкновенно обработы-вается гораздо полнее и удовлетворительнее для истинной любознательности, нежели история новой Европы. Давно уж все толкуют о том, что история должна знакомить нас с ходом раз­вития обществ и народов, а не только с военными событиями и сухими именами, не имеющими существенной важности для нравственной и экономической жизни народов. Но до сих пор только при изложении древней истории эти понятия довольно заметно прилагаются к делу большею частью историков. Грече-ские мифы, законодательство Ликурга, общественные отношения в Спарте и Афинах, развитие наук и искусств, торговли и нра­вов — все это более или менее обращает на себя внимание каж­дого, пишущего о греческой истории; возникновение и развитие общественных отношений в Риме подробно излагается в каждой

549


книге, называющейся римскою историек». Очень редко можно встретить такой объем содержания в книгах, говорящих о новой истории. Две-три сухие фразы о порче или улучшении нравствен­ности, краткий и бесплодный перечень известнейших ученых — вот все, что мы найдем в большей части сочинений, излагающих историю Франции, Англии, Германии. Потому надобно сказать, что, при ныне господствующем характере изложения, из всех от­делов истории древний — самый способный удовлетворять любо­знательности читателя, желающего знать историю в истинном ее смысле. Быт народов доселе излагает одна только древняя история.

Так уж самое заглавие, которое дал г. Леонтьев своему изда­нию, выражает, что этот сборник преимущественно посвящен са­мой важной части истории — быту народов; он называет свои «Пропилеи» сборником статей по классической древности; подоб­ное заглавие едва ли было б найдено для сборника статей по но­вой истории, потому что трудно найти даже слово, которое выра­жало б огромную важность изучения быта в истории новых времен, как выражает его слово «древности», когда говорится об отдаленных временах. Заглавию соответствует и содержание сборника, в котором равно обширное место с рассказами о собы­тиях занимают статьи по истории литературы, искусства, о нра­вах и общественных отношениях. Едва ли кто-нибудь захотел бы уступить две трети страниц этим последним отделам, издавая сборник по новой истории; а если б и захотел, не нашел бы ста­тей. На десять человек, занимающихся исключительно громкими событиями и именами, едва ли найдется между исследователями новой истории один, обращающий главное внимание на разви­тие истинно важных вопросов и элементов исторической жизни.

Ученое издание, подобное «Пропилеям», должно иметь на русском языке двоякую цель: во-первых, знакомить русских чи­тателей с классическим миром, передавать факты из его жизни и понятия о них, насколько они уж утвердились в современной науке; если мы не ошибаемся, сам издатель, посвящая свою дея­тельность в первых трех книгах преимущественно трудам подоб­ного рода, считал эту цель важнейшею. Она действительно и при­дает живое значение его сборнику. Мы видели, каково обилие русской литературы по древней истории; положение дела таково, что более или менее остроумные, глубокомысленные исследова­ния о специальных вопросах, которые могут быть очень важны для специалистов, но лишены значения или недоступны для большинства любознательных людей, для нас вовсе еще не так нужны, как основательные трактаты о важнейших и общеинте­ресных предметах науки; пусть эти статьи будут представлять мало неизвестного глубоким специалистам, стоящим совершенно в уровень с развитием науки, — число таких читателей у нас очень ограниченно. Огромное большинство людей, удовлетворять

550
потребностям которых должно русское издание по всеобщей исто-рии, желает не столько того, чтоб им двигалась вперед наука в абстрактном смысле, а того, чтобы раздвигались границы знания, доступного русскому читателю. Пусть большая часть помещенных в «Пропилеях» статей не содержит в себе почти ничего нового для их ученого издателя; если эти статьи будут написаны осно­вательно, они будут совершенною новостью для девяноста девяти из ста его читателей. Распространить в публике знакомство с классическою древностью, вот для чего собственно и нужно изда­ние, подобное «Пропилеям». Но само собою разумеется, что статья, подписанная именем известного ученого, или проливаю­щая новый свет на один из темных вопросов науки, должна также с радостью быть принята во всякое издание, на каком бы языке оно ни печаталось. Делая многое для многих, тем приятнее дать что-нибудь приятное и для немногих; поставляя главною целью издания общую пользу, небесполезно сообщить ему и чисто уче­ный блеск, украсив его несколькими статьями, имеющими высо­кое достоинство не только для читателей, но и для самой науки.

В этом отношении есть очень заметное различие между харак­тером двух томов «Пропилей», которые мы теперь рассматриваем. В третьем преобладают статьи, имеющие главною целью передать на русском языке в самостоятельной форме результата которых уже достигла наука, или вообще содействовать распространению у нас знакомства с классическою древностью; в четвертом, напро­тив, большая часть статей заняты исследованиями о специальных вопросах и имеют в виду не столько массу читателей, сколько са­мую науку. Будем и за тот и другой том благодарны издателю; пожелаем только того, чтобы в следующих томах его полезного и прекрасного издания нашлось опять место для второго отдела, представляющего «сведения о трудах новейших ученых», как на­ходилось оно в первых трех томах: мы уверены, что общий при­говор читателей признавал, например, статьи г. Леонтьева, за­ключающие подробное критическое изложение «Истории Греции» Грота, принадлежащими к числу самых важных во всем издании. Быть может, даже многие скажут, что для них было бы приятно, если б две или три из статей о древностях и развалинах северного берега Черного моря были отложены для следующего тома с тем, чтобы дать в четвертом место продолжению статей ученого из­дателя о Гроте или г. Грановского о лекциях Нибура. Надобно желать расширения, а никак не стеснения или прекращения пре­красному второму отделу «Пропилей». Вот единственное замеча­ние, какое может сделать самая строгая критика изданию г. Ле­онтьева, взятому в целом.

Обозревая отдельные статьи, помещенные в двух последних томах «Пропилей», мы распределим их по характеру содержания на относящиеся к литературе, искусству, нравам и собственно так называемой истории древнего мира, относя к последнему раз­

551
ряду и чисто археологические статьи о древностях северного бе­рега Черного моря.

Первое место в литературном отделе «Пропилей» все чита­тели, конечно, отдадут началу перевода «Илиады» (песнь первая и большой отрывок из второй) Жуковского. Эти остатки недо­конченного труда, которым хотел увенчать Жуковский свою по­этическую деятельность, напечатаны, с отдельною нумерациею страниц, в четвертом томе. По той же системе, какой следовал поэт при переводе «Одиссеи», он поручил немецкому филологу, г. Фишингеру, приготовить для себя подстрочный немецкий пе­ревод «Илиады», и перелагал этот перевод в русские стихи.

Нет сомнения, что отрывки «Илиады», являющиеся теперь, возбудят до некоторой степени внимание публики к вопросу о пе­реводе Гомера на русский язык и в особенности о переводах Жу­ковского. В самых «Пропилеях» явилась уже написанная по этому поводу статья г. Каткова: «Несколько слов о попытках перево­дить Гомера простонародным языком». Потому считаем обязан­ностью несколько остановиться на этих вопросах. Г. Катков со­вершенно справедливо доказывает, что переводить «Илиаду» простонародным языком, как пытались некоторые, такая же во­пиющая несообразность, как, например, переводя комедии Ари­стофана, заменять особенное наречие спартанских послов мало-русским или костромским. Это значило бы сообщить переводу колорит, не свойственный подлиннику, делать фальшивый пере­вод. Совершенно справедливо. Но именно по этому самому не­возможно согласиться с мнением г. Каткова, что Гомер может быть переводим устарелым языком. Он говорит:

Гомерические песни должны были во многом иметь для грека образо­ванной эпохи характер архаический, старинный, отчасти именно такой, какой имеет для нас язык славянский. Эпический язык был у греков запечатлен значением священного и очень отличался от литературного языка, как он установился в позднейшее время. Нам даже кажется, что русский переводчик Гомера поступил бы весьма нерасчетливо, если б не воспользовался богатою сокровищницею славянского языка и не черпал из нее характеристических красот. Еще более может послужить для этой цели изучение старинных, соб­ственно русских, светских памятников нашей письменности — грамот, лето­писей, юридических актов.

Нам кажется, что и славянский или летописный, устарелый, элемент в переводе Гомера будет точно так же сообщать ему чуж­дый, фальшивый колорит, как сообщает, по справедливому мне­нию г. Каткова, простонародное наречие. Народностей не должно смешивать, говорит г. Катков. Точно так же нельзя смешивать и исторических воспоминаний. Агамемнон не Димитрий Донской, и если греческая хламида не зипун, то и не боярская ферязь. Странно, как г. Катков допускает подобное превращение, сам го­воря, что «при существовании литературного языка, формы речи, не вошедшие в него, не могут быть употребляемы для переводу с чужого языка; не могут, потому что за ними, как тень, следит

552


их местное значение». Он сам говорит, что перевод всегда по не­обходимости сглаживает колорит подлинника, но не должен при­давать ему чуждого колорита. «Уж лучше покажите вам Гомера в каком-нибудь неопределенном костюме, нежели в кафтане уда­лого русского ямщика; пусть уж лучше старый рапсод будет представляться нам неясно, в тумане, чем жалким образом крив­ляться перед нами и корчить нашего приятеля казака Киршу Да­нилова»,— ясно, что по смыслу речи должно прибавить: или чем сидеть неподвижным боярином времен Алексея Михайловича, или рассыпаться расторопным и неуклюжим дьяком Андреем Щелкаловым. «Для перевода гомерического эпоса нужно свежее слово», говорит сам г. Катков; а в летописях и грамотах свежести несравненно меньше, нежели у Кирши Данилова. Одним словом, кто внимательно прочтет очень основательные соображения г. Каткова, тот выведет заключение, что по возможности простой и свежий литературный язык — единственный, пригодный для Гомера в русском переводе.

«Одиссея» в переводе Жуковского не имела успеха 4, какого надеялись большая часть из нас, потому что язык ее очень искус­ственный. Сверх того находим принужденность слога, которая усиливается слишком буквальным подражанием подлиннику в расстановке слов, очень часто неестественной для русского языка. Все это осталось в таком же виде и в переводе «Илиады»:

Гнев нам, богиня, воспой Ахиллеса, Пелеева сына,

Гибельный гнев, приключивший Ахеянам много великих

Бедствий и воинов многих бесстрашные души низведший

В область Аида...

Слог этот, может быть, очень художествен, но вместе с тем по-русски он выходит очень искусствен и тяжел в чтении. Но вопрос о языке сам собою решится, если решится вопрос о том, удачно ли выбран для перевода гекзаметр. От качеств, которые нераз­рывно сроднились в русском языке с этим размером, всего более зависит и натянутость слога, которою отличается все писанное по-русски гекзаметром.

Гекзаметр обыкновенно превозносится у нас, потому что мы наслушались похвал гибкости, благозвучию и т. д. греческого гек­заметра и потому, что писать сносные гекзаметры умеют у нас немногие, а все трудное высоко ценится. Но, собственно говоря, русский гекзаметр не имеет тех достоинств, какими отличается греческий, и совершенно нейдет к системе вашего стихосложения, нарушая коренные требования нашей поэтической речи.

В греческом гекзаметре спондеи (соответствующие нашим хо­реям) беспрестанно перемешиваются с дактилями; потому гекза-метрические стихи самых разнообразных размеров беспрестанно перемешиваются между собою (всех форм гекзаметра тридцать две). У Гомера очень редко можно встретить два к ряду гекза­метра одинаковой формы и, вероятно, ни разу не встретится к

553

ряду трех одинаковых стихов *. Это качество и ставят главным достоинством греческого гекзаметра, оно причиною того, что он гибок, благозвучен, разнообразен. Напрасно стали бы искать разнообразия стоп в русском гекзаметре: он почти постоянно со­стоит из однообразных дактилей с однообразным хореем на конце **. Вообще, собственно говоря, русские гекзаметры следует считать не гекзаметрами, т. е. стихами, в которых дактиль посто­янно смешивается с хореем, а просто дактилическими стихами, в которых изредка, невзначай, попадаются хореические стопы, до­вольно частые для того, чтоб раздражать ухо неправильным нару­шением дактилического размера, но слишком редкие для того, чтоб ухо привыкло к этому нарушению и ожидало его, как чего-нибудь правильного. Потому лишенный разнообразия, главного своего достоинства в греческом языке, гекзаметр остается ка­кою-то утомительною и вялою прозою, читаемою наподобие сти­хов, и допускающею все натянутости, напыщенности в языке, не­позволительные в прозе, не вознаграждая их увлекательностью, какая принадлежит стихам, понятным для народа. Беспрестанное перенесение фразы из одного стиха в другой, совершенно против­ное духу нашего стихосложения, окончательно убивает всякую возможность читать гекзаметр, как размер, понятный русскому уху ***. Мы не знаем, как пели рапсоды свои гекзаметры; но ни

554


один русский не скажет, чтобы возможно было петь сле­дующее:

Но когда наконец обращеньем времен приведен был

Год, в который ему возвратиться назначили боги

В дом свой, в Итаку (но где и в объятиях верных друзей он

Все не избег от тревог), преисполнились жалостью боги

Все. Посидон лишь единый упорствовал гнать Одиссея...

А стихи, которых невозможно пропеть, едва ли заслуживают имени стихов. И надобно прибавить, что мы, не понимая разнооб­разия размера, в этом раздиранье и перепутыванье фраз постав­ляем существенное достоинство гекзаметра. В русском оно попа­дается втрое чаще, нежели в греческих гекзаметрах. Так всегда бывает с искусственным подражанием: упускаются из виду су­щественные качества оригинала, зато утрируются его странности. Есть в гекзаметре и другие противоречия основным требованиям русского мелодического стиха. Пока нам кажется достаточно и этого основания, чтобы сказать, что он ненатурален в нашем языке. Но если не гекзаметром, то каким же размером пере­водить Гомера? Каким вам угодно из тех, музыкальность кото­рых понимает русское ухо: ямбом, хореем, дактилем, амфибра­хием, анапестом, если угодно, правильным смешением ямба с анапестом или хорея с амфибрахием 5 — только таким размером, который легче всего для переводчика и с тем вместе не дик и не вял для русского уха. Легкость — необходимое условие для удачного перевода Гомера. Стих его очень гармоничен по-гре­чески — русские стихи без рифм вялы, тяжелы, скучны; потому необходимы в переводе Гомера рифмы. Но они стеснительны? — Кто не может владеть рифмою, но, однакож, непременно хочет прославиться переводами с греческого, может перевесть Геродота или Фукидида, чем окажет великую услугу русской литературе. — А как же можно нарушать размер подлинника? Но если так, фран­цузские стихи пришлось бы переводить силлабическим размером, а арабские — размером, для которого у нас не существует и на­звания. Буквальность не есть близость, а только несообразность.

Так, например, «Хвастливый воин», комедия Плавта, переве­дена г. Шестаковым слишком буквально, так что через это те­ряет колорит подлинника: у Плавта, из всех латинских поэтов, самый непринужденный язык. Верность перевода вовсе не тре­бует того, чтобы в русском слоге сохранять особенные обороты, свойственные только латинскому языку. Вообще, латинские и гре­ческие драматурги чрезвычайно нуждаются в особенном изя­ществе перевода; их пьесы так отличаются от наших своею мане­рою, что даже и при чрезвычайной легкости перевода читаются довольно тяжело. Надобно также прибавить, что, переводя сти­хотворное произведение прозою, вообще мы не можем держаться буквально всех оборотов подлинника: они часто обусловливаются самою формою стиха, так что, лишившись ее при переходе на

555
другой язык, фраза часто должна бывает или распутаться, или сократиться, или быть пополнена, чтобы не казаться странной) и не мешать ровному ходу речи. Нет надобности прибавлять, что перевод г. Шестакова сделан добросовестно. Мы хотели бы по­говорить о значении Плавта, его влиянии на Мольера и через Мольера — на новейшую литературу, но нам остается говорить на этих страницах еще о многих важных статьях, из которых две имеют даже свою историю, это именно — «Очерки древнейшего периода греческой философии», г. Каткова, и «Письма из Рима и Неаполя», г. А. А. Авдеева.

«Очерки древнейшего периода греческой философии» — статья очень хорошая, имеющая, как и многое на свете, свои недостатки, но имеющая и неоспоримые достоинства. Главным достоинством ее было бы то, — если б она первая явилась на русском языке по этому предмету; но когда-то в одном из наших журналов была статья подобного содержания, писанная очень замечательным мы­слителем 6. Следственно, главное достоинство, которое могли б иметь «Очерки», уж нельзя присвоивать им. Зато остаются у них другие хорошие качества: достаточная полнота, основательность. Есть, как мы сказали, и недостатки — чрезвычайно презритель­ный тон, с которым автор говорит о разных немецких ученых, сравняться с которыми мы ему от души желаем; темнота выра­жений такого рода: «прежние понятия об этом были ошибочны, из нашего изложения, напротив, видно» — при чем для ясности надлежало бы прибавлять, что «прежние» ошибочные понятия уж несколько десятков лет тому назад заменены теми самыми, которые очень основательно выводятся ученым автором. Здесь-то и нить завязки романа, по выражению Гоголя. Рецензент одного из наших журналов 7, самым наивным и горячим образом приняв к сведению все эти фразы и презрительные отзывы, на­писал очень длинный разбор, в котором доказал как 2X2=4, что до появления «Очерков» никто в целом мире не понимал духа древнейших греческих философских систем, что все философы ошибочно толковали системы Фалеса, Пифагора и проч., что «Очерками» положено первое основание истории философии, и т. д. и т. д. Ясно было, что неопытный панегирист слишком да­леко увлекся в своих безмерных похвалах, основанных един­ственно на изучении статьи г. Каткова и незнакомстве с курсами истории философии. Один из людей, знающих, как надобно пред­полагать по его статье, истинное положение науки8 несколько ближе, вздумал напечатать в «Москвитянине» статью, очень убе­дительно доказавшую рецензенту, что надобно осторожнее судить о предметах, когда незнаком с сущностью дела. Статья была на­правлена против рецензента и наполнена похвалами достоинствам «Очерков»; она даже признавала в них новость некоторых взгля­дов и очень высокую степень самостоятельности, одним словом, была также не совсем умеренна в похвалах. Тогда автор «Очер­

556
ков» напечатал в одной из следующих книжек того же «Москви­тянина» огромную статью в 68 страниц, на которых и доказал, что похвалы рецензента, написавшего панегирик, нисколько не преувеличены, что «Очерками» действительно в первый раз от изобретения финикиянами азбуки положено основание истории философии, которая и не существовала до минуты появления «Очерков», что все прежние труды (несравненно превосходящие достоинством его «Очерки») действительно никуда не годятся, писаны людьми тупоумными и невежественными, и т. д.9. Все это сопровождалось приличным количеством бесцеремонных укоризн противнику (который вовсе и не нападал на «Очерки» г. Кат­кова), укоризнами, каких в течение двух тысяч лет никто не возвергал даже на злосчастного Зоила. А противник был дей­ствительно достоин некоторого осуждения разве за то, что хотя и нападал на панегириста, но все-таки хотел видеть самостоятель­ность и высокое значение для науки в одной из очень обыкновен­ных статей, которые могут свидетельствовать только об основа­тельном знакомстве своего автора с предметом, но и только; хотел видеть особенное значение для науки, не привившейся у нас, в такой статье, которая и у нас не может быть названа лучшею по своему предмету. Какую философскую или психологическую мысль можно, вывесть из подобной истории? Такую, что панеги­рические критики, основанные единственно на восторге, могут иметь самое вредное влияние.

Напротив, история, возникшая по поводу «Писем из Рима и Неаполя» г. Авдеева, кончилась для автора совершенно иначе, именно в его пользу. Около того самого времени, как один рецен­зент провозглашал, что положены основания истории философии, другой рецензент необыкновенно удивился, прочитав у г. Авдеева описание римского храма св. Петра, который все мы, профаны в деле архитектуры, привыкли понаслышке считать первым по ху­дожественной красоте созданием искусства. Г. Авдеев, занимаясь архитектурою как специалист, объяснил, довольно понятно и для нас, что хорош в храме св. Петра только один купол, а все остальные части плана не выдерживают даже снисходительной критики. За это рецензент объявил его невеждою и упрекнул г. Леонтьева, зачем он печатает такие невежественные суждения в своем сборнике. В следующем томе «Пропилей» г. А. А. Авдеев принужден был доказать, что мнение, которого он держится, гос­подствует между всеми людьми, имеющими понятие об архитек­туре 10. Он превосходно заключает свой ответ словами, которые могли б служить эпиграфом ко многим из разборов разных про­славляемых произведений литературы или науки:

«Архитектору все-таки нельзя не порадоваться за свое искусство. Чтоб взяться построить что-нибудь, надобно быть по крайней мере простым плот­ником или каменщиком. А в литературе, видно, и карточный домик идет иногда за строенье, и, что еще обиднее, без шуму его даже не сдунешь».

557

Г. Бессонов избрал слишком сухой предмет для своего рассуж­дения, объясняя на 80 страницах, в какой мере можно доверять «Фастам» Овидия, как источнику для римской мифологии. Спе­циалисты давно знают решение этого вопроса, очень незатрудни­тельное, а большинству читателей он не интересен и не нужен. Если б вместо этого длинного исследования г. Бессонов написал статью об Овидие и его сочинениях или изложил какой-нибудь отдел римской мифологии, труд его принес бы гораздо более пользы. Почти такое же мнение должны мы высказать о разборе Платонова Филеба, который написан г. Меншиковым в доказа­тельство того, что «диалог этот по изяществу формы и художест­венной своей отделке занимает едва ли не первое место в ряду творений Платоновых», несмотря на то, что разрозненность и не­ровность частей этого разговора поражала еще древних и застав­ляет многих новейших сомневаться в его целости или «не вполне признавать его высокое достоинство». Пусть многотомное изда­ние творений Платона трактует в одном из своих предисловий, до какой степени основательно то и другое мнение и какой из раз­говоров Платона занимает первое место в ряду его произведений по изяществу формы: неспециалисты могли б удовольствоваться общим понятием о высоком художественном достоинстве Плато­новых разговоров и, конечно, скорее желали б увидеть на русском языке или просто перевод Филеба, или хорошее жизнеописание самого Платона, или изложение одной из частей его философии. «Диоген Киник» (перевод из Гёттлинга) также не может быть назван произведением особенно удачным; многие соображения Гёттлинга решительно неуместны. Но мы должны похвалить статью г. Благовещенского «о пантомимах» за выбор интересного предмета и занимательность рассказа, нимало не вредящую осно­вательности исследования.

Из статей о римских нравах — «Брак и свадебные обряды древних римлян», г. Тихановича, составлена недурно. Законный брак у римлян бывал двух родов — с поступлением (жены) под власть (мужа) и без поступления под власть, В первом случае вся собственность жены, даже ее приданое, передавалось мужу; он был судья жены, мог, вместе с родственниками, произносить ей даже смертный приговор; зато по смерти мужа она делалась его наследницею. В браке без поступления под власть мужа жена продолжала оставаться членом прежней своей семьи, пользова­лась своим имуществом, зато не была наследницею по муже. Этот обычай появился в Риме позднее, но мало-помалу вытеснил из жизни первую форму брака и был шагом к эманципации, которой в последнее время республики достигли римские женщины. Двое­женство никогда не было известно римлянам. Обручальные кольца были уж в обыкновении у них. Май месяц признавался, по народному предрассудку, неблагоприятным для свадеб, как и у нас. Идя в дом жениха, невеста должна была показывать вид,

558


что ее уводят насильно, — опять сходство с нашим народным обычаем. Так, обычай требовал, чтоб она сама не переступала че­рез порог дома жениха — ее переносили через порог — церемо­ния, служившая воспоминанием о похищении невест в древней­шие времена.

«День в Римском цирке» — статья Августа Данца, написана очень живо и составлена очень внимательно. Немецкий ученый пересказывает подробно описанные историками великолепные игры, которые дал Калигула в день своего рождения, и дополняет эту картину известными нам из других случаев сведениями о цирке. Все, что только бывает великолепнейшего на наших театрах и народных праздниках, ничтожно в сравнении с невероятною ро­скошью, какою удивляли мир игры Римского цирка. Внутренняя площадь или арена его имела до 310 сажен (более полуверсты) в длину и более 90 сажен в ширину. Места зрителей, шедшие амфитеатром в 50 рядов, отделялись от арены каналом в 10 футов ширины и 10 футов глубины. Цирк вмещал, по словам Дионисия, 150 000, а по словам Плиния, до 260 000 зрителей. Однако он не мог вмещать и половины желающих; Тиберий оставил своему преемнику 150 миллионов руб. серебром в казнохранилище — и в пять месяцев Калигула истратил их на игры. Уж из этого можно судить о роскоши игр. Но для главного торжества был назначен день его рождения. Со всей империи везли на игры ди­ких зверей и вели лошадей. Со всех концов мира стекаются зри­тели. С полночи накануне игр масса уж ломится в цирк; шум ее пробудил Калигулу, и в досаде он велел выгнать палками беспо­койную толпу. При этом были задавлены двадцать римских всад­ников и столько же дам, кроме множества простолюдинов. Но подобные пустяки не останавливают любопытства. На рассвете цирк уж полон. Огромная арена, вместо обыкновенного песку, усыпана зеленым малахитовым порошком, по которому выведены узоры полосами киновари; малахит покрывает арену потому, что Калигула держит сторону зеленых против синих (все участвую­щие в скачках разделяются на эти две партии). Трубы возве­щают прибытие Калигулы: впереди необозримой процессии идут ликторы, потом едут и идут телохранители, наконец, сам Кали­гула на колеснице из слоновой кости, запряженной шестью ло­шадьми в ряд. Он сам правит лошадьми и медленно объезжает арену, преклоняя хлыст на приветствия народа. За колесницею Калигулы едут сто других колесниц, запряженных четвернею... Процессию замыкают две колесницы, из которых одна запряжена четырьмя верблюдами, другая — четырьмя слонами. Проехав че­рез арену до противоположного конца, откуда начинается скачка, Калигула выбирает себе трех противников из сенаторов и начи­нает ристание. Конечно, он остается победителем, и народ, в знак восторга, бросает вверх плащи (как у нас подбрасывают шапки). Довольный успехом, цезарь отправляется в свою ложу и дает

559
знак начинать общие скачки. Римляне, смотря на арену, забыли о всем мире; их укрывает от солнца огромное шелковое покрывало, великолепно вышитое золотом, осеняющее весь цирк, — но Ка­лигула придумал им сюрприз — в полдень, по его знаку, покры­вало вдруг снимается, и зрители остаются под жгучими лучами солнца. Выпускать из цирка не велено никого. Римляне четверть часа томятся палящим зноем; но Калигула довольно позабавился их мучениями, цирк застилается густым влажным облаком: на­сосы, скрытые под ареною и в верхней галлерее цирка, орошают все пространство дождем благоуханных эссенций, которые ручьями стекают по ступеням, и в ту же минуту покрывало опять осеняет цирк. Лошади устали, их уводят отдохнуть; пора закусить и зрителям — тысячи столов с роскошнейшими кушаньями по­крывают арену: хозяин угощает свой народ и, кушая сам в ложе, любуется на толкотню и суматоху, с какою бросаются и теснятся к столам сотни тысяч проголодавшихся граждан. Обед кончен, столы приняты, зрители опять сидят по местам, начинается вто­рое зрелище — выступают на сцену дрессированные животные. Два льва преследуют зайцев, ловят их и опять пускают бежать; рыбы в канале плавают, повинуясь голосу своих приставников. По канату, протянутому с верхней галлереи цирка вниз на арену, сходит ученый слон, неся на спине своего вожака. Выносят шесть столов, уставленных кушаньями в золотых и серебряных сосудах; выходят двенадцать слонов, шесть в мужской, шесть в женской одежде, попарно возлегают за столы на приготовленные перины, начинают кушать, как истинно образованные граждане. Потом обезьяны забавляют своими кривляньями.

Но вот начинаются охота и гладиаторские бои. Последних мы не будем описывать, скажем только о битвах с зверями, и они уже слишком возмутительны. Игры начинаются тем, что слон бьется с носорогом, гиппопотам — с медведем; слон и медведь побеж­дены, они ревут в предсмертных судорогах; народ рукоплещет победителям. Потом отворяются все двери карцеров (зверинцев), на сцену бросается множество львов, тигров, леопардов, медве­дей, гиен — они в ожесточении терзают друг друга. Восемьсот зверей погибают таким образом. Их крючьями вытаскивают из цирка на прилежащие улицы, где с жадностью рвет их голодная чернь, таща домой окровавленные куски на лакомое для голод­ных кушанье. На арене уже новое зрелище: в один миг 50 стра­усов, 32 жирафа, 20 зебров, 15 лосей, 100 оленей, 20 слонов, 40 диких лошадей, 60 буйволов наполняют арену, а 36 крокоди­лов — канал, ее окружающий. Против них выходят жители всех стран света, каждый с своим оружием; сам цезарь, страстный охотник, стреляет из ложи зверей, подбегающих близко. Охота кончилась, и снова чернь влечет по улицам трупы, выброшенные в добычу ей. Кровь покрыла зеленую скатерть арены, кровь стоит озерами. Их засыпают свежим песком, и начинается новый

560
бой — битвы людей с зверьми. Сначала выпускаются три буй­вола — бойцы выказывают свою ловкость, вспрыгивая на спину разъяренного животного, которое мчится по арене до изнеможе­ния, и тогда боец, сильно дернув его за рога, повергает на сцену. Потом выступают против львов и медведей бойцы, вооруженные только крепкими сетями, — они должны запутать в них против­ника и, безвредного, утащить в клетку. Вот уж много бойцов растерзано в неравной борьбе. Зрители опьянены запахом чело­веческой крови — они жаждут последнего акта — и по данному знаку выведены на сцену сотни пленных, вооруженных мечами; отворяются карцеры — и 200 голодных медведей, 400 львов, тигров и гиен бросаются на своих жертв. Все пленные погибли, и жадные звери перед глазами зрителей пожирают полуживых лю­дей. Но Калигула ныне любит сюрпризы — он велит схватить еще двенадцать человек из среды зрителей и бросить на арену. Что ж, ведь надобно пощекотать чувства? Но довольно. Звери, оставшиеся в живых, раскаленным железом загоняются назад в карцеры; трупы бойцов стаскиваются крючьями в огромные под­валы, арена снова усыпается песком, снова чиста — теперь пора повеселиться невинным образом. Посредством особенных машин, на средине цирка является лес; к ветвям дерев привязано мно­жество редких птиц. В то же время впускается на арену тысяча страусов, несколько тысяч овец, свиней, оленей, домашней птицы; отворяются ворота цирка, и чернь бешеным потоком врывается на арену. Зрители наслаждаются ловлею, толкотнею, дракою, ко­торая кипит по всей сцене; чтоб еще увеличить сумятицу, из ложи цезаря и нескольких других бросают в толпу марки с обозначе­нием разных подарков. В места сенаторов также бросают драго­ценные вещи, билеты на получение домов и поместий — и между сенаторами водворяется также суматоха. Но уж наступает ве­чер — да и Калигуле наскучило всё. Он встает, за ним пустеет цирк до следующего кровавого праздника.

Нам должно теперь сказать несколько слов о статьях, имею­щих предметом описание памятников и изыскания в развалинах Черноморского берега, и затем у нас останутся для следующего обзора исторические исследования и рассказы в теснейшем смысле слова, принадлежащие, без сомнения, к лучшим статьям сборника.

«Керчь и Тамань», г. Беккера; «Древности Томи», его же; «Разыскания на месте древнего Тинаша», г. Леонтьева; «Разы­скания в окрестностях Симферополя», графа А. С. Уварова, «О керченских гробницах», г. Линевича, находятся по своему предмету в близкой связи и сообщают множество важных древ­них надписей и подробностей о вещах, найденных в курганах, так что значительно пополняют материалы для истории того края в греко-римском периоде. Но мы не решаемся делать общий обзор содержания этих обширных статей, потому что при этом воз-

Н. Г. Чернышевский, т. II

561
можно избежать ошибок только тому, кто лично осматривал опи­сываемые места. Г. Кёне напечатал в третьей книге «Пропилеи» описание музея древностей, принадлежащего г. Монферрану. Г. Кёне считает это собрание, заключающее до 73 замечательных произведений древнего ваяния и множество других древностей, богатейшим из собраний, принадлежащих частным людям в Рос­сии. Особенно драгоценна в нем превосходная бронзовая статуя Юлия Цезаря, единственная дошедшая до нашего времени. Она была открыта в Риме Н. Н. Демидовым и тотчас тайно вывезена во Флоренцию, из опасения, чтобы дирекция римских музеев, узнав о такой важной находке, не удержала ее в Риме. Даже мраморные статуи Юлия Цезаря, самые бюсты его, очень редки; а находящаяся теперь у г. Монферрана бронзовая статуя — доселе единственная в мире, и, кроме того, по словам г. Кёне, эта статуя в художественном отношении выше всех остальных, принадлежа к числу первоклассных произведений ваяния. Стиль ее, по мнению г. Кёне, указывает на эпоху искусства, со­временную Цезарю. Вообще, г. Кёне усвояет этой статуе одно из первых мест между всеми известными бронзовыми статуями, ко­торые в художественном отношении ценятся чрезвычайно высоко.

СТАТЬЯ ВТОРАЯ И ПОСЛЕДНЯЯ

Древняя история достигла гораздо высшей степени обра­ботки, нежели история средних веков или последних столетий. Беспрестанно повторяемые фразы о том, что история должна из­лагать развитие внутреннего быта народов, а не рассказывать, подобно летописи, сборнику анекдотов или дюжинному роману, разные шумные или эффектные происшествия, — эти фразы по большей части остаются бесплодны в отношении к истории но­вого мира. Очень мало найдется первоклассных историков, ко­торые, посвящая свои труды исследованиям о средних веках или новейших временах, главное внимание обращали бы, подобно Гизо и Шлоссеру, на развитие существенно важных сторон на­родной жизни: общественных и экономических отношений, обра­зованности и т, д.; большею частью внимание исследователя за­нято вопросами об именах, личностях и подробностях разных шумных событий. Но в древней истории истинные понятия о су­щественном ее предмете уж успели утвердиться и применяются к делу большинством изыскателей; оттого и сочинения о ней, го­воря вообще, приобретают для людей, требующих от истории того, чего на самом деле должно в ней искать, такой интерес, ка­кой редко представляют сочинения о последующих временах. Было бы слишком долго исчислять причины, которым обязана обработка древней истории таким направлением; но, между про­чими, есть одна, о которой мы должны упомянуть, потому что ею также объясняется положение очень многих основных вопросов

562


древней истории, к числу которых принадлежат и вопросы, со­ставляющие предмет важнейших по ученому достоинству ста­тей в рассматриваемых нами томах «Пропилей»; эта причина — малочисленность источников. Ученый, который хочет, например, рассказать царствование Людовика XIV или Фридриха II, мо­жет представить тысячи фактов и миллионы подробностей, ко­торые не были изложены в такой полноте его предшественни­ками; тысячи томов печатных материалов, сотни фолиантов, скрывающихся в библиотеках и архивах, представят ему неисчер­паемое богатство данных, и его сочинение может приобресть большое ученое достоинство сообщением новых фактов, хотя б и ограничивалось изложением так называемой политической исто­рии. Не то с древним миром. Здесь все источники давно уж исчерпаны относительно событий внешней истории, потому что эти источники очень малочисленны. Следовательно, нужно пере­работать материалы с новой точки зрения, для того чтобы ска­зать что-нибудь новое и сообщить ученое значение своему труду; от внешней истории необходимо обратиться к внутренней исто­рии, которая мало была разработана прежними исследователями. Но источники древней истории не только малочисленны — они отрывочны и неполны; в этом заключается невыгодная сторона дела. Если и в новой истории, столь обильной материалами, иссле­дование развития народной жизни часто бывает затруднительно по недостатку фактов, то гораздо ощутительнее это препятствие в решении вопросов о жизни древних народов. Часто самые основные воззрения должны быть выводимы здесь из двух или трех указаний, ограничивающихся шаткими, неясными намеками. Особенно должно это сказать о древнейших временах. Потому не удивительно, что решения вопросов, к ним относящихся, бывают разногласны; не удивительно покажется и то, что в предпочте­нии одного решения другому часто нужно бывает руководиться не положительными фактами, сохранившимися именно о той стране, о которой идет дело, а преимущественно аналогиею с тем, что происходило или еще происходит в других странах. Ко­нечно, в таком случае заключения будут только правдоподобны; но аналогия иногда бывает так поразительна, что трудно подвер­гать сомнению вывод, которому она благоприятствует. Если же отказаться от ее пособия, то часто надобно будет отказаться от всякого положительного вывода. Нам казались нужными эти за­мечания потому, что на основании их решается большая часть спорных вопросов из греческой истории, исследуемых в важней-ших статьях третьего и четвертого томов «Пропилей». Мы го­ворим о статьях: г. Леонтьева «Историческая Греция до пер­сидских войн» и г. Куторги «Критические разыскания о законодательстве Клисфена».

Статьи г. Леонтьева об «Истории Греции», составляемые по сочинению Грота, не нуждаются в наших похвалах, которые будут

563

только повторением общего отзыва. Ученый автор не просто со­кращает многотомное сочинение Грота: он, как знаток дела, под­вергает основательной критике мнения этого историка, представ­ляет их в связи с трудами других исследователей и принимает из них только то, что кажется ему самому справедливым, показывая причины, по которым нельзя соглашаться с остальным. Таким образом, его изложение, в высшей степени интересное, имеет пол­ное право на имя самостоятельного ученого труда. Обширная статья, помещенная в третьем томе, говорит о «достоверной исто­рии» Греции до персидских войн, служа продолжением прежнему рассказу о мифической Греции. После прекрасной характеристики самой страны в связи с ее влиянием на развитие народа, ее на­селившего, и общего взгляда на узы, которыми связывались раз­розненные греческие племена в одно целое по своему духу, г. Ле­онтьев рассказывает первоначальную историю Спарты и Афин.

Первым достоверным событием спартанской истории г. Ле­онтьев, согласно с Гротом, принимает введение Ликургова зако­нодательства около половины IX века до р. х., и в этом случае расходится с мнением ученых, полагающих, что учреждения, при­писываемые преданием Ликургу, — древнейшие учреждения до­рийского племени, и что они только сохранились у спартанцев, быть может, были развиты ими, но не могут быть сочтены осо­бенным явлением, возникшим исключительно в Спарте, и воз­никшим так поздно, как утверждает предание о Ликурге. Впро­чем, здесь разногласие более в словах, нежели в сущности мнений; г. Леонтьев признает, что так называемые Ликурговы учреждения были в сущности только развитием древнейшего пле­менного устройства, лежавшего в характере дорийского племени. Существенное разноречие с господствовавшим до последнего вре­мени взглядом мы находим только в одном пункте. Грот и г. Леонтьев отвергают известие, что земля была разделена между спартанскими гражданами на равные участки. Но нам кажется, что возражения, ими представляемые, недостаточны для опровер­жения обыкновенного мнения. Неизвестно говорит Грот — ка­кими мерами охранялось это учреждение. Но спартанские законы о наследстве и праве отчуждения поземельной собственности не так подробно известны нам, чтобы можно было заключать о не­существовании подобных мер. Нам кажется даже, что исправлен­ный текст Гераклида Понтийского, на котором основывает свои сомнения Грот, свидетельствует, напротив того, о неподвижности поземельной собственности у спартанцев. Вот слова Гераклида: «У лакедемонян считается позорным продавать землю, а из древ­него участка это вовсе не дозволено» — итак, земля не продава­лась почти никогда, а участки, назначенные в древности, вовсе не могли быть отчуждаемы из рода. Следовательно, неизвестно только, как предотвращалось дробление участков между сыновья­ми владельца. Но, если вспомним, что вообще число спартанцев

564
скорее уменьшалось (от беспрестанных войн и других причин), нежели увеличивалось, то должны будем заключить, что в боль­шей части семейств дробление родовых участков не могло быть слишком велико, если б даже и не было принято против него ни­каких мер. Кроме того, слова Гераклида ясно говорят о «древних участках», неприкосновенность которых была особенно важна для государства. Этим самым сильно подтверждается мнение о древ­ней раздаче от государства равным гражданам равных участков. «Но в Спарте были в VI—V веке богатые люди, — говорит Грот, — а спартанское богатство должно было состоять исключи­тельно в земле, а не в деньгах», — почему же не могло состоять оно в награбленных у неприятеля драгоценных металлах, в скоте, рабах и т. д.? Что касается сомнений о дележе, основанных на молчании писателей до Полибия (во II веке до р. х.), они вовсе неубедительны; тем более, что беглые упоминовения о равном де­леже земли между спартанцами есть у Платона, Аристотеля, Исократа; а более подробных объяснений не могли и дать эти писатели, говорящие совершенно о других предметах. Наконец, самое сильное возражение Грота приводим собственными словами г. Леонтьева, чтобы показать, как оно шатко, несмотря на свое остроумие: «Очень может быть, что философ Сферос, друг и спутник Клеомена (предпринявшего новый раздел земли между обедневшими гражданами с целью возвратить Спарте прежнее могущество), был одним из первых, пустивших в ход эту гипо­тезу». Мы ничего не знаем о Сферосе, и предположение Грота чисто произвольно. Но как он хочет объяснить уверенность в разделе земли Ликургом мечтами Клеомена о возможности по­добного дела, так мы объясняем недоверие самого Грота к из­вестию, переданному Полибием и Плутархом, тем, что Грот, напитавшись мнениями английских современных экономистов о невозможности подобного дела в настоящее время, перенес их мнения на экономическое устройство эпохи, не имеющей в этом случае никакого сходства с нашим временем. Не подлежит со­мнению, что в древности племена, поселяясь в завоеванной стране, делили землю между всеми воинами, участвовавшими в завоевании; так было везде. То же повторялось и в начале сред­них веков, когда разные германские племена завоевывали рим­ские провинции. Поэтому нельзя сомневаться, что и дорийцы, завоевав часть Пелопонеса, разделили между собою землю. А как воины эти были равны между собою — равенство их постоянно оставалось существенною чертою спартанского устройства, — то, конечно, и участки были равны. Если б мы не знали этого о спар­танском первобытном учреждении из положительных свиде­тельств, то должны были бы так предположить на основании того, что при подобных обстоятельствах то же явление бывало повсюду. Тем менее места сомнению, когда есть положительное свидетельство такого достоверного историка, как Полибий. Во­

565
обще, все изложение экономических учреждений в Спарте носит у Грота явные следы узкого понимания вещей под влиянием эко­номистов, занимающихся полемикою против разных современных идей. Он позабывает при этом о формах экономических отноше­ний, преобладавших в патриархальном обществе, с которыми сов­падает и учреждение, приписываемое Ликургу, и потому с его мне­нием невозможно согласиться. Все остальное в истории Спарты, как пересказывает ее г. Леонтьев, не представляет важных пово­дов к разноречию.

Но при самом начале Афинской истории Грот опять излагает гипотезу, едва ли справедливую. По греческим преданиям, пе-лазги, первоначальные жители Греции, были отличны от гелле-нов, пришедших впоследствии времени с севера. Ионийское племя, населившее, между прочим, Аттику, было гелленского происхождения. Мифически это выражается тем, что Ион был внук Геллена. Вообще у всех древних писателей геллены пред­ставляются народом, различным от пелазгов, и к гелленам, а не к пелазгам причисляются ионяне. Трудно найти факт в перво­бытной греческой истории, относительно которого свидетельства были бы так многочисленны и согласны. Но Грот, основываясь на том, что афиняне считали себя в Аттике туземцами, а не при­шельцами, называет ионян пелазгами и считает их самым перво­бытным населением этой страны, хотя мнение афинян о том, что они жили в Аттике с незапамятных времен, нисколько не проти­воречит преданию о их гелленском происхождении, потому что пришествие гелленов в среднюю Грецию относится к глубочай­шей древности. Гипотеза Грота совершенно произвольна. Можно доказывать родство всех гелленов с пелазгами; но странно отка­зывать иовянам в теснейшем родстве с ахейцами и дорийцами. Обыкновенно также думают, со времени Нибура, что ионяне за­воевали Аттику и покорили прежних ее жителей. Грот также от­вергает это мнение, основываясь преимущественно на том, что в числе знатных афинских родов есть многие, происходящие, по всей вероятности, от первобытных жителей страны. Но это не противоречит факту завоевания. Грот не сомневается в том, что спартанская область была завоевана дорийцами, которые поко­рили ахеян; между тем в числе спартанцев были роды не дорий­ского, а ахейского происхождения; даже спартанские цари, по его собственным словам, считали себя потомками ахеян, то есть по­коренных туземцев, а не дорийцев, победоносных пришельцев. Из первобытной римской истории также видим, что некоторые роды из побежденного племени принимались в племя победите­лей. Другие возражения против последователей Нибура еще сла­бее. Так, например, мнение, будто бы ионийский диалект вернее других сохранил первобытную полноту гласных, совершенно не­справедливо. Ионийский диалект более всех других уклонился от древних форм — это факт, не подлежащий сомнению. Здесь было

566
бы неуместно продолжать этот специальный разбор, слишком сухой. Но внимательное рассмотрение приводит к тому, что Ни-бурово мнение о завоевании гелленскими ионянами Аттики, насе­ленной первоначально другим племенем, гораздо вероятнее гипо­тезы, отвергающей завоевание. Что же касается различия первобытных жителей от позднейших пришельцев ионян, в нем, кажется, невозможно и сомневаться. Вообще, вопросы о перво­бытной истории Грот излагает менее удовлетворительно, нежели о последующих временах. Он не имеет той гениальной проница­тельности, которая нужна для самостоятельных и прочных от­крытий в хаосе темных известий, и когда противоречит своим предшественникам, которые руководились удивительно глубокими соображениями Нибура, то обыкновенно приходит к предполо­жениям, удовлетворительным менее, нежели выводы последовате­лей Нибура. Г. Леонтьев справедливо говорит, что здравый смысл, которым отличается Грот, недостаточен для разъяснения мрака первобытной истории. Гораздо лучше его соображения о тех вопросах, разрешить которые можно и без помощи гениаль­ности, одним здравым смыслом. Во всяком случае, сочинение Грота — единственная полная история Греции, написанная очень основательно и заслуживающая той известности, какую при­обрела; если бы г. Леонтьев ограничивался только изложением того, что находим у Грота, он оказывал бы большую услугу рус­ским читателям; но, присоединяя к изысканиям Грота свои соб­ственные и знакомя читателей со всеми другими замечательными мнениями о спорных вопросах греческой историй, он еще более возвышает ученое достоинство своего труда. Именно в таких статьях нуждается русская историческая литература, и, конечно, все читатели «Пропилей» с самым живым интересом ожидают их продолжения.

Г. Куторга пишет очень мало, и нельзя не пожалеть о том. Конечно, исследования, им печатаемые, представляют новые ре­шения очень важных и трудных вопросов, — и мы согласны, что такие произведения требуют слишком многих изысканий. Но по­ложение нашей исторической литературы таково, что ученый, гру­дясь для движения науки вперед, может также посвящать неко­торую часть своего времени и на такие труды, которые если не двинут вперед науку вообще, то будут совершенно новыми у нас. Исследование г. Куторги о Клисфене займет почетное место в общей европейской исторической литературе, объясняя один из главнейших фазисов развития афинского законодательства 11. В третьем томе «Пропилей» напечатана только первая часть этого труда: исследование о даровании гражданских прав метекам. Так как содержание этого трактата касается интереснейших сторон общественного устройства и так как г. Куторга излагает вполне справедливые, но еще очень мало известные у нас понятия о пле­менном быте, то представим здесь извлечение из его изыскания.

567

Сведений о преобразованиях, введенных Клисфеном в афин­ское законодательство по изгнании Пизистратидов, дошло до нас очень мало. Тем драгоценнее они, потому что Клисфеновы ре­формы составили чрезвычайно важную эпоху в развитии афинских общественных отношений. К числу немногих указаний о сущности этих реформ принадлежат слова Аристотеля: «Клисфен поместил в филы многих иностранцев и рабов метеков». Это место очень, затрудняло ученых; выражение «рабы метеки» было непонятно, и темноту приписывали испорченности текста. Но эти исправле­ния текста были несправедливы, как потому, что сами не пред­ставляли несомненного смысла, так и потому, что делались напе­рекор авторитету всех дошедших до нас рукописей Аристотеля. Потому г. Куторга, отвергая мысль о произвольных изменениях чтения, переданного всеми списками, делает попытку объяснить его без всяких исправлений, и для того в подробности разбирает смысл затруднительных выражений «поместил в филы» и «рабы метеки». Для этой цели ему необходимо было объяснить положе­ние различных сословий жителей афинского государства; но <так> как скудные сведения, дошедшие до нас об этом пред­мете, вполне ясны становятся только при сличении их с фактами, известными нам об устройстве других племен, проходивших те же ступени развития, какие проходило афинское государственное общество, то г. Куторга излагает общий ход этого развития, сле­дуя методу Нибура, доказательства которого дополняет результа­тами собственных исследований. Ясность и основательность всего этого разыскания дает нам возможность представить его в су­щественных чертах читателям, как пример удачного приложения сравнительного метода, столь необходимого для истории, особенно древнейшей истории, которая только при помощи его дает вы­воды прочные и чрезвычайно важные для понимания всех после­дующих явлений народной жизни. Введение этого метода в науку — одна из важнейших заслуг великого Нибура, и можно без преувеличения сказать, что степенью уменья прилагать срав­нительный метод преимущественно должна измеряться способ­ность ученого с пользою исследовать темные, но важные времена первобытной истории. Прославленный метод Гримма в сущности есть тот же самый метод Нибура, только примененный более спе­циальным образом.

Прежде всего надобно заметить, что в древних государствах все народонаселение разделялось по отношению к государствен­ным правам на две неравные половины: людей, участвовавших в управлении государством, и людей, не имевших права ни пода­вать голоса в народных собраниях, решавших важные дела, ни делаться членами совета или, выражаясь римским термином, се­ната, управлявшего общим ходом текущих дел, ни отправлять правительственные должности. Подобное устройство видим в го­родах средних веков; в больших размерах почти то же замечаем

568
доныне в некоторых западных государствах, особенно в Англии. Общий ход государственного развития в государствах, внутрен­ние силы которых увеличивались с течением времени, состоял в том, что постепенно это различие сглаживалось раздачею прав жителям, которые прежде лишены были участия в управлении. Так было и в Афинах.

Афиняне делились первоначально на четыре колена или «филы», имевшие племенное значение; здесь может возникнуть вопрос о том, все ли народонаселение афинского государства вхо­дило в состав этого деления, или только одни люди, участвовав­шие в управлении. По мнению Нибура, разделяемому г. Кутор-гою, только эти люди. Но собственно об устройстве афинских первоначальных фил не дошло до нас точных известий, и Нибур основывает свое мнение на сравнении афинского общественного быта с римским; в Риме также были колена, состоявшие из ро­дов, как и в Афинах, как и в большей части других древних государств; но в состав колен входили только члены класса, управлявшего государством. Г. Куторга подтверждает эту анало­гию, показывая, что «быть приняту в состав филы» и «получите участие в государственном управлении» значит у греческих писа­телей одно и то же. Часть населения, лишенная прав, не входила в состав фил. Но каким же людям Клисфен дал право участия в филах, или в государственном управлении? Для определения этого опять надобно точнее припомнить общий ход развития гражданских обществ в древности и в начале средних веков, когда опять из племенного быта созидались государства. Везде мы видим, что первоначально участвовали в управлении государ­ством только люди, имевшие поземельную собственность, и что с течением времени остальные классы народа приобрели участие в государственных правах, которые перестали быть неразрывно связаны с землею. Соединение государственных прав с поземель­ною собственностью произошло оттого, что первоначально была только общинная, а не частная поземельная собственность; земля принадлежала обществу, а не частным лицам, которым участки ее отдавались только в пользование: все, принадлежавшие к со­ставу государственного общества, получали участки, не имели их только люди, не входившие в состав этого общества. Подобное тому устройство до сих пор сохранилось в нашем сельском быте. Точно так же делили землю между всеми членами дружины или общины германцы, занимая какую-нибудь область. Рабы и по­коренные, конечно, не получали от завоевавшей общины этих участков, они также не имели и участия в государственном управлении. Мало-помалу участки эти сделались полною соб­ственностью частных лиц; но попрежнему оставалось понятие и правило, что только люди, владеющие землею, — члены государ­ственного общества. Так было повсюду у германцев, римлян и различных греческих племен. Так должно было быть и в Афи-

569


нах, что подтверждается общим сходством внутренней истории гражданских отношений в этом государстве с другими государ­ствами.

Но с течением времени одни из владельцев богатели, дру­гие — беднели, одни делались людьми могущественными, дру­гие — слабыми, беззащитными. При самоуправстве и неопреде­ленности отношений, чем всегда отличаются государства, еще не достигшие очень высокой степени благоустройства, бедные и слабые владельцы должны были терпеть очень много притеснений от соседов; для многих также были очень тяжелы государствен­ные подати и повинности; что им оставалось делать? или прода­вать свои участки, или искать покровительства могущественных людей, которые защищали б их от притеснений, принимая извест­ные права над их землею. Последнее явление встречаем повсюду. Так, в V веке по р. х., когда Римская империя разрушалась, когда безопасности было мало, и по внутренним беспорядкам, и потому, что германцы беспрестанно делали свои набеги, — в это тяжелое время мелкие свободные землевладельцы принуждены были искать защиты и помощи у богатых людей, которым пере­давались вместе с своим имуществом; таким образом образовался класс колонов или поселян, бывших во власти частных людей. Еще в обширнейших размерах происходило подобное явление во время распадения империи Карла Великого. Беспорядки и потря­сения этой тяжелой эпохи были так невыносимы для слабых, что «свободные люди, владевшие небольшими участками земли, обра­щались к более сильным, избирали их своими покровителями (patronus) и господами (seigneur) и давали им присягу в верности и покорности (fidelitas et homagium). Такое добровольное поступ­ление одного лица в зависимость другого (commendatio, recom-mendatio, traditio) было признано правительством и сделалось государственным постановлением». Так произошел класс васса­лов из свободных алодиальных владельцев, потомков германских воинов, получивших по жребию участки земли при завоевании страны. Можно прибавить, что до некоторой степени подобные явления встречаем и в смутные времена русской истории, когда поселяне и мелкие земледельцы «записывались» за бояр в мо­настыри, чтобы иметь от них защиту и участвовать в льготах, которыми пользовались их поместья и вотчины. — Теперь легко будет для нас убедиться в основательности объяснения, которое дает г. Куторга словам Аристотеля: «Клисфен дал право граж­данства рабам метекам». Он полагает, что «метеками» называ­лись в Афинах «владельцы небольших участков, которые переда­лись со всем своим поземельным имуществом другому лицу и поступили в число людей его». Правда, до сих пор, руковод­ствуясь определением словаря Генриха Стефана, под именем ме­теков хотели ученые понимать иноземцев, поселившихся в чуждом государстве и постоянно живущих в нем под покровительством

570


законов, но устраненных от участия в гражданских правах. Но это значение получено было словом метек уже в позднейшие вре­мена, после Аристида, по предложению которого все свободные жители Аттики получили право гражданства. Но в старину это слово должно было относиться к туземцам, не имевшим граж­данских прав; это ясно, во-первых, из того, что, относя его к иноземцам, прибавляют к нему эпитет «иностранец»; во-вторых, еще определительнее узнается основной смысл слова метек, когда сравним его с подобными ему «периэк» и «синек»: этими словами означались туземцы, не пользовавшиеся гражданскими правами и состоявшие под покровительством могущественных землевладель­цев. Туземность древних метеков прямо подтверждается словами Исократа, говорящего, что они были «соотечественники» или «со­племенники» людям, имевшим гражданские права. Каким же образом произошел в Афинах этот класс людей свободных, но потерявших права? Точно так же, отвечает г. Куторга, как в Римской империи, в империи Карла Великого и проч. принужден­ные искать безопасности и льгот в покровительстве людей силь­ных, владельцы небольших участков передавались могуществен­ным покровителям вместе с своею собственностью, отказываясь от звания самостоятельных владельцев и теряя через то граждан­ские права.

Если мы примем это объяснение, имеющее за себя, по на­шему мнению, всю вероятность, то для нас будут совершенно по­нятны слова Аристотеля и коренное значение важных преобразо­ваний, сделанных Клисфеном в распределении государственных отношений в древней Аттике, также и общий ход событий, вы­звавших эти реформы.

Подчиняясь богатым землевладельцам, говорит г. Куторга, метеки надеялись найти покровительство; но скоро покровители начали притеснять их, как это было и при распадении Римской империи, по рассказу Сальвиана. Бедные делаются еще беднее через покровительство, прибавляет этот писатель, объяснив, как слабые землевладельцы передавались могущественным; их при­нимают как людей, не принадлежащих к числу рабов, а владеют ими как своею собственностью, так что вольные люди обращаются в рабов. Так же точно и мелкие алодиальные владельцы средних веков, поступая в число вассалов, мало-помалу совершенно утра­чивали личную свободу, превращались в рабов, как часто их и называли, несмотря на то, что по закону они не были рабами. «В таком же положении были афинские метеки. Они потеряли прежние права свои и стояли как бы в средине между свобод­ными и рабами. Они были свободными метеками по своему про­исхождению, но рабами по положению в обществе. Этот класс людей и разумеет Аристотель под словом: рабы метеки». Но в Аттике были кроме этих туземных метеков другие метеки — иноземцы, поселившиеся в Афинах. Аристотель упо­

571
минает и о них. Потому слово метеки в его фразе надобно понимать относящимся и к слову «рабы» и к слову «иноземцы». Клисфен дал право гражданства метекам рабам и метекам иноземцам.

Нет надобности говорить о важности этого объяснения, от­крывающего указание на один из основных фактов внутренней истории Афинского государства, и мы совершенно согласны с мнением г. Леонтьева, что исследование г. Куторги приводит к результату, имеющему всю убедительность, возможную в подоб­ных случаях. Строгая логичность выводов и основательность тол­кования древних свидетельств в этом разыскании равно замеча­тельны. Мы не можем разделять мнений ученого исследователя только относительно одного пункта — оснований, по которым про­изошла неразрывная связь, существовавшая в первобытной госу­дарственной форме между званием гражданина, эвпатрида или патриция, и участием в общинной государственной собственности. Г. Куторга относит возникновение общинной поземельной соб­ственности, раздававшейся во владение всем членам племени, к земледельческому быту, который признает первобытным: «нет никакого сомнения, говорит он, что первоначальное состояние че­ловека было земледельческим, а рыбная ловля и охота занятием второстепенным и отчасти позднейшим. Многие писатели доказы­вали, что общество проходило разные степени, что человек сде­лался прежде всего рыболовом и охотником, познакомился потом с скотоводством и только впоследствии времени узнал хлебопаше­ство. Этот систематический переход неестествен и совершенно противоречит сведениям о патриархальном быте, приобретенным в позднейшее время» — напротив, он совершенно подтверждается ими и совершенно естествен: ненатурально человеческому об­ществу дичать, натурально ему цивилизоваться. Предания всех народов свидетельствуют о том, что прежде, нежели узнали они земледелие и сделались оседлыми, они бродили, существуя охотою и скотоводством. Чтобы ограничиваться греческими преданиями и относящимися именно к Аттике, укажем на миф о Церере и Триптолеме, которого научила она земледелию, — очевидно, что по воспоминаниям греческого народа нищенское и грубое состоя­ние дикарей охотников было первым, а с благоденствием оседлой земледельческой жизни познакомились люди уже впоследствии. Такие общие всем народам предания совершенно подтверждаются для всего европейского отдела индо-европейских племен исследо­ваниями Гримма, которые справедливо считаются безусловно верными в своих главных выводах. То же самое прямым образом доказывают положительные факты, записанные в исторических памятниках; мы не знаем ни одного народа, который, став раз на степень земледельческого, ниспал потом в состояние одичало­сти, не знающей земледелия; напротив того, у многих из европей­ских народов достоверная история записала почти с самого начала

572
весь ход распространения земледельческого быта. К числу таких народов принадлежат германцы и отчасти славяне. Мы выстав­ляем наше несогласие с этим положением г. Куторги, между прочим, именно потому, что вывод, изложенный нами и не подле­жащий сомнению после новейших исследований, гораздо сильнее подтверждает его справедливый взгляд на государственное зна­чение поземельной собственности, нежели теория, будто бы земле­дельческий быт есть первоначальное состояние народа. Частная поземельная собственность была необходимым условием государ­ственных прав потому, что произошла из общинной собствен­ности, которою пользовались все лица, составлявшие племенное общество, и не пользовался никто, не принадлежащий к этому обществу (роду, колену, племени); а общинная собственность — существенная принадлежность не земледельческого, а бродячего, пастушеского или звероловческого быта. У пастушеских народов, беспрестанно перекочевывающих с места на место, личная позе­мельная собственность недостаточна, стеснительна и потому не нужна. У них только община (племя, род, орда, улус, юрта) хра­нит границы своей области, которая остается в нераздельном пользовании у всех ее членов; отдельные лица не имеют отдель­ной собственности. Совершенно не то в земледельческом быте, который делает необходимостью личную поземельную собствен­ность. Потому-то от кочевого состояния ведет начало связь земли с племенными и, впоследствии, с государственными нравами. Таким образом, новейшие изыскания, доказывающие, что евро­пейские народы сначала были звероловами и пастухами и только в позднейшие времена сделались земледельцами, как нельзя лучше подтверждают гениальные открытия Нибура о племенном устройстве, принимаемые г. Куторгою. Эти изыскания также со­вершенно подтверждают другую основную мысль, принимаемую г. Куторгою, — мысль об одинаковости племенного устройства у всех народов, проходящих первые ступени исторического разви­тия. Мы имели случай говорить о том, что значение исторической филологии преувеличивается ее исключительными поклонни­ками 12; говорили даже, что тех же самых выводов, какие полу­чены ею, можно было бы достичь менее утомительным путем — изучением быта диких и полудиких племен, существующих до­селе. Но, во всяком случае, выводы уже получены, и нет возмож­ности сомневаться в их основательности. Потому нет сомнения, что если бы Нибур жил в настоящее время, то он воспользовался бы трудами Гримма, как драгоценнейшим пособием для своих изысканий. Нам кажется, что они дали бы прочную опору и по­нятиям о поземельной собственности, на которых основывается у г. Куторги объяснение Клисфеновой реформы. Как бы то ни было, нельзя, однако, не повторить, что это объяснение, сделан­ное с замечательною проницательностию и несомненною уче­ностью, должно быть считаемо одним из капитальнейших трудов,

573
какие только появились в последнее время для объяснения раз­вития гражданских отношений в Афинской истории.

Статья г. Грановского «Чтения Нибура о древней истории», подобно статьям г. Леонтьева о сочинении Грота, представляет извлечение, сопровождаемое критическими замечаниями о тех по­ложениях автора, которые кажутся несправедливыми излагателю. Г. Грановский передает мнения великого историка о главных со­бытиях и действователях греческой истории до конца пелопонес­ской войны; и мы не ошибемся, сказав, что эти статьи наших ученых принесут наиболее пользы читателям «Пропилей» и бу­дут почти всеми считаемы лучшим украшением рассматриваемых нами томов этого сборника. Такие трактаты, как исследование г. Куторги о законодательстве Клисфена или переведенное в IV томе «Пропилей» сочинение покойного Д. Л. Крюкова «О первоначальном различии римских патрициев и плебеев в религиозном отношении», находят себе у нас мало ценителей и остаются в русской литературе одинокими явлениями, имеющими более внутренней значительности, но не внешнего значения для читателей, за исключением, быть может, десяти или двадцати человек. Напротив, сочинения, соединяющие ученую основатель­ность с подробным изложением общеизвестного в науке, но пред­ставляющегося новым в нашей литературе, если не прославят своих авторов, то будут истинно полезны. Мы не будем распро­страняться о достоинствах статьи г. Грановского, потому что в этом случае нас предупредили отзывы всех рецензентов, разби­равших третий том «Пропилей», и займемся сочинением Крю­кова, являющимся теперь в русском переводе 13.

Крюков не успел оставить после себя много сочинений; да и те немногие, которые окончены им, должны быть названы скорее отрывками (как, напр., статья о трагическом характере истории Тацита, помещенная в «Москвитянине») или, как сочинение, пе­реведенное теперь в «Пропилеях», опытами, которые были бы только предшественниками трудов более обширных и глубоких, если бы смерть не отняла так рано у науки замечательного иссле­дователя, у русского ученого сословия — профессора, который в немногие годы сделал так много для водворения классической филологии в России. Судьба Крюкова была подобна судьбе Ли-новского, Лунина, Прейса, которые умерли почти в самом начале своей прекрасной и плодотворной деятельности, оставив по себе незабвенную память во всех, знавших по личным сношениям, ка­кою колоссальною ученостью, глубокомыслием и страстною лю­бовью к своей науке были одарены эти люди, от которых могли мы ожидать столь многого и которые ушли от нас, не совершив: и сотой части того, что совершили б, если бы жизнь их продли­лась хотя двадцатью, хотя десятью годами. Скорбно чтим мы память этих рано угасших деятелей науки и с печальным благого­вением смотрим на их труды, которые так много обещали в бу-

574

дущем. С этим чувством мы приступаем и к изложению «Мыслей о первоначальном различии римских патрициев и плебеев в рели­гиозном отношении» — не с тою целью, чтобы показывать, по­чему идеи Крюкова об этом предмете не утвердились в науке, а единственно в намерении познакомить с глубокомыслием и уче­ностью покойного исследователя тех читателей, которые не захо­тят следовать за автором в лабиринт специальных изысканий и подробностей, из которого извлекает он свои мысли. Мы хотим не анализировать мысли Крюкова с критической точки зрения — это уже давно сделано для специалистов первоклассными немец­кими учеными, удостоившими большого внимания труд, издан­ный для них, а считаем своею обязанностью распространить бли­жайшее знакомство с исследованием Крюкова и его достоин­ствами.

Тот самый процесс постепенной раздачи гражданских прав классу населения, первоначально лишенному их, какой видим в Афинской истории, составляет существенное содержание и вну-тренней истории римского государства, в источниках которой за­писан он гораздо полнее и яснее. Но все летописцы и историки, отрывки которых дошли до нас, принадлежат уже тому времени, когда первый период борьбы между патрициями и плебеями окон­чился, и различие между этими двумя первобытными классами римского населения относительно гражданских прав исчезло. По­тому они в своих известиях довольно часто смешивают понятия, относящиеся к различным эпохам, и истинные черты различия между плебеями и патрициями при возникновении римского го­сударства могут быть восстановлены только при пособии кри­тики. Обыкновенно думают, со времен Нибура, что существенное различие между патрициями и плебеями состояло в государствен­ных правах. Победители (патриции) не могли слиться с побеж­денными тотчас же после победы над ними, не приняли их в свои колена и роды (curia и gens) и не дали им никакого участия в государственном управлении, принадлежавшем исключительно членам господствующего племени, входившим в состав патри-цийских колен и родов. Из этого основного различия проистекало и религиозное различие: поклонение известным богам, покрови­телям государства, принадлежало исключительно господствую­щему племени, потому что эти боги были боги владычествующего племени, чуждые покоренному населению. Потом, когда сблизи­лись побежденные с победителями в политических правах, когда государственные права стали принадлежать всем свободным ту­земцам города Рима, и поклонение государственным богам сде­лалось общим для всех, участвовавших в государственных правах.

Крюков, напротив того, различие между патрициями и пле­беями основывал преимущественно на религиозном их единстве и считал остальные государственные права их уже второстепен­ным следствием участия в общей патрицийской религии. Этим,

575


однако, еще не вполне определяется отношение его понятий и обыкновенному воззрению на первобытное различие между пат­рициями и плебеями. Обыкновенно думают, что только между; патрициями существовало религиозное единство, происходившее от общего поклонения государственным богам (богам первона­чальных патрицийских племен), между тем как плебеи, сведенные в Рим из различных племен, не имевших между собою ничего об­щего, не имели и общего религиозного поклонения, пока не при­обрели религиозного единства через приобретение участия в госу­дарственной религии. Напротив, по мнению Крюкова, вместе с общей патрицианскою религиею первоначально существовала в Риме и общая плебейская религия и только впоследствии патри­цианская религия сначала подавила ее на некоторое время, потом слилась с нею. Из самого изложения этих понятий в исследова­нии Крюкова мы увидим, на каких предположениях они осно­ваны, увидим также и степень их убедительности; но с тем вместе убедимся, каким глубоким знакомством с классическою древ­ностью обладал покойный наш ученый, столь рано отнятый смертью у русской филологии, как самостоятельны были его изы­скания в древних писателях и какою замечательною силою мысли был он одарен.

«Римские патриции говорят о себе, уже при первых зачатках Рима, как о племени издревле оседлом и живущем в племенном или родовом быту, — начинает он свое исследование. — Они ста­вят себя таким образом в противоположность плебеям, чуждым всяких родовых связей», — то есть, не имевшим общего племен­ного единства. Отчасти эта разрозненность происходила от раз­ноплеменности; но даже и племенные отношения тех плебеев, ко­торые до покорения патрициями или до прихода своего в Рим (если предположить, что были также плебеи, поселившиеся в Риме добровольно, — предположение сомнительное) были в пле­менном родстве между собою и имели родовой быт, не были признаваемы государством, состоявшим первоначально из одних патрициев. «Но, — продолжает Крюков, — органическое един­ство, которое усвоивается патрициям, могло принадлежать им только в духовном смысле, а не в смысле однокровности, потому что и патрицийское общество произошло посредством разнород­ных переселений в Рим. Многие роды патрициев были, очевидно, чуждого происхождения. Потому они были связаны между собою только нравственными узами; по всей вероятности, религиозное родство соединяло их». Об этом можно заключить из способа принятия в патрицианскую общину. Оно совершалось посредством кооптации; «но так как этот акт был в употреблении при приня­тии в какую бы то ни было жреческую общину, то отсюда мы без сомнения вправе предполагать совершенное единство рели­гии». Таким образом, патриции отличались от плебеев религиею. Доказательством тому служит первобытное воспрещение брачных

576


связей между патрициями и плебеями. Древние писатели говорят, что позднейшая римская религия произошла через слияние двух различных религий, из которых одна чтила богов под символи­ческими изображениями, другая имела идолов. Первоначально римляне, по единогласному свидетельству Варрона, Плиния, Плу­тарха, Тертуллиана, не знали идолов, служение которым явилось, по словам Варрона, из Этрурии, во время Тарквиния старшего. Но эти известия, по мнению Крюкова, не совершенно точны в том отношении, что считают символическую религию единствен­ною древнейшею, а введение изображений богов приписывают позднейшим временам. Этрусский элемент существовал в Риме еще до Тарквиния; потому, считая символическую религию при­надлежащею латинам, а поклонение изображениям богов — этрускам, надобно допустить, что обе различные религии суще­ствовали в Риме одновременно. Следы противоположности этих элементов сохранились и в позднейшем римском богослужении, которое образовалось из их слияния. «Если мы спросим, в каком же отношении находились они первоначально к двум различным частям римского народа, патрициям и плебеям, мы невольно должны предположить, что первоначальные различия религии могли совершенно совпадать с различиями самого народа». Потом Крюков доказывает, что патриции оставались чужды всякой этрусской примеси, а в плебеях был силен этрусский элемент. После того становится для него очевидным, что происшедшая из Лациума символическая религия была патрицианскою, а этрус­ская религия, имевшая изображения богов, принадлежала плебеям. Нет надобности говорить, что это мнение основано на предполо­жениях, которым противятся самые основные факты римской первобытной истории. Если — с чем соглашается сам Крюков — плебеи были разноплеменного происхождения, то у них не могло быть общей религии, пока они, вместе с другими гражданскими правами, не получили и права считать государственной религии (принадлежавшей прежде, как и все другие государственные учреждения, одним патрициям) своею религиею. Итак, первона­чальное религиозное различие между патрициями и плебеями со­стояло не в том, что одни имели одну, другие — другую религию, а в том, что патриции имели богослужение, признанное государ­ственным, а плебеи не имели в нем участия. Точно так же мы знаем, что это различие было только одним из следствий совер­шенного отчуждения плебеев от всех государственных прав; и это отчуждение основывалось на том, что патриции имели свое родо­вое и племенное устройство, а плебеи не были приняты в состав их родов и колен или курий. Что же касается вопроса о патри­циях, переселившихся в Рим из других племен, то они именно че­рез то и стали патрициями, что были приняты в состав патри-цийских племен посредством кооптации — учреждения, дававшего вообще участие в правах племени, а не исключительно только в

37 Н. Г. Чернышевский, т. II

577
богослужении. Что патриции были нисколько не чужды этрус­скому влиянию, доказывается множеством государственных учреждений, существовавших в Риме тогда, когда еще одни только патриции составляли государство. Так, например, сам Крюков говорит, что устройство войска у римлян было чисто этрусское. Точно так же нельзя противопоставлять плебеев, как этрусков, патрициям, как латинам, потому что в плебеях, как и в патрициях, преобладал латинский элемент, с чем согласен и Крюков. Вообще, Крюков не успел своим исследованием дока­зать понятий, им принимаемых. Остается несомненным, что раз­личные системы языческого богослужения — одна, не имеющая статуй и почитающая богов под видом разных символов или фе­тишей — оружия, камней и т. п., другая, имеющая статуи, при­надлежат различным степеням развития; сначала возникает фети­шизм, потом, с возвышением образованности, фетиши вытес­няются статуями. Римские писатели свидетельствуют, что и в Риме было точно то же и что два различные поклонения, о ко­торых говорит Крюков, явились не в одно время, а сначала слу­жение символам (фетишам), потом статуям. Крюков сам, ка­жется, чувствовал, что его доводы, опровергающие этот факт, не вполне убедительны. По крайней мере он заключает свое иссле­дование словами: «Если еще остается некоторое сомнение (в том, что символическое служение принадлежало патрициям, а этрус­ское — плебеям), то оно решительно уничтожится при рассматри­вании первоначального отношения плебеев к патрициям и царя (Rex) к обоим. Это будет предметом особенного рассуждения, в котором мы попытаемся также представить историю борьбы и взаимного слияния обеих религий». Но издать это обещанное до­полнение не суждено было Крюкову, и его мысли остались не­досказанными. Потому-то было б и несправедливо слишком долго останавливаться на возражениях им. Но по крайней мере одно успел доказать Крюков своим исследованием: то, что у него был богатый запас классической учености и сила мысли, могшая обни­мать тысячи запутанных, противоречащих друг другу фактов и в строгой системе подводить их под общую точку зрения.

Затем должны мы говорить о прекрасной третьей статье г. Кудрявцева: «Римские женщины по Тациту. Агриппина млад­шая и Поппея Сабина» 14. Мастерской, можно сказать красноре­чивый, рассказ, сила и верность в обрисовке характеров делают эту статью вполне достойной двух предыдущих. Мы желали бы выписать несколько страниц из художественного рассказа г. Куд­рявцева — потому что это было бы единственным средством познакомить с достоинствами его тех из наших читателей, кото­рые не имели еще случая прочитать самой статьи, — но этим на­рушалась бы строгая связь развития драмы, которую пересказы­вает нам автор, следуя своему великому руководителю, и мы ска­жем только, что немногие романы имеют такую завлекательность.

578

как история Агриппины и ее соперницы, и что г. Кудрявцев умел и понять и изобразить эту кровавую историю с искусством истин­ного художника.

Интересна и статья г. Бабста: «Антоний и Клеопатра»; луч­шими ее страницами показались нам те, в которых рассказы­вается обаятельное влияние Клеопатры на любовника, которого довела она до погибели и которого так бесстыдно хотела поки­нуть, чтобы броситься в объятия Октавиана. Быть может, неко­торые читатели с удивлением услышат, что Клеопатра, которую привыкли по преданию считать идеалом красоты, была очарова­тельна не красотою, а умом и изысканнейшим кокетством: «Мы имеем положительные известия, — говорит г. Бабст, — что она была нехороша собою. Но ее вкрадчивые речи, ее страстный взор, обольстительная игра глаз, неподражаемая грация в каждом дви­жении очаровывали всех невольно. Она обладала необыкновен­ным даром поддерживать страсть всеми средствами, какие имеет в руках ловкая, умная и кокетливая женщина».

Просматривая статьи, помещенные в третьем и четвертом томах прекрасного издания г. Леонтьева, мы обращали наибольшее вни­мание на те сочинения, которые содержат в себе новые и само­стоятельные решения важных спорных вопросов древней истории; но из этого не следует, чтобы мы ниже их ценили другие статьи, задача которых состоит в изложении на русском языке того, что, будучи уже хорошо известно специалистам, может быть еще не вполне знакомо многим из русских читателей. Таково положение критики, что она может распространяться только о том, что пред­ставляет какие-нибудь стороны, требующие объяснений или за­мечаний; о ясном и несомненном в науке она говорит только: «это совершенно справедливо и хорошо изложено». Но если мы не находили удобным останавливаться в отдельности над каждою из статей, имеющих целью распространение в русских читателях знакомства с историею и бытом древнего мира, то вообще мы должны сказать, что именно на этих-то статьях и основано то высокое значение, какое имеют «Пропилеи» в русской литературе. Желаем видеть в пятом томе, которого с нетерпением ожидаем, столько же таких статей, сколько было их в третьем томе.

579


* Вот, например, стопы первых стихов «Одиссеи»:

дактиль, дактиль, дактиль, дактиль, дактиль, спондей,

дактиль, спондей, дактиль, дактиль, дактиль, спондей,

спондей, спондей, дактиль, дактиль, дактиль, спондей.

Продолжив разбор, мы увидим, что разнообразие все увеличивается. В каждых пяти стихах мы найдем, по крайней мере, четыре различных раз¬мера. Одинаковых к ряду почти не бывает.

** Вот, например, начало «Одиссеи» в переводе Жуковского (мы берем «Одиссею», а не отрывки «Илиады», теперь изданные, потому что Жуков¬ский успел, по справедливому замечанию издателя, придать окончательную отделку только начальным стихам своего последнего труда); отмечаем кур¬сивом хорей:

Муза, скажи мне о том многоопытном муже, который,

Странствуя долго со дня, как святой Илион им разрушен,

Многих людей города посетил и обычаи видел,

Много и сердцем скорбел на морях, о спасеньи заботясь

Жизни своей и возврате в отчизну сопутников; тщетны

Были однако заботы, не спас он сопутников; сами

Гибель они на себя навлекли святотатством, безумцы,

Съевши быков Гелиоса, над нами ходящего бога,—

День возврата у них он похитил. Скажи же об этом

Что-нибудь, о Зевесова дочь, благосклонная Муза.

Затем опять начинаются бесконечным рядом чистые дактили. Вообще, на целую сотню стихов едва приходится в «Одиссее» у Жуковского восемь или девять, в которых попадается хорей, да ,и те опять часто стоят рядом, про¬изводя новую монотонность.

*** Впрочем, не только русскому, но точно так же и немецкому.