Проект создан при поддержке
Российского гуманитарного
научного фонда (грант 12-04-12003 в.)
Система Orphus

Том XII. Полное собрание сочинений в 15 томах

Источник: Чернышевский Н. Г. <Алферьев (первоначальная редакция)> // Чернышевский Н. Г. Полное собрание сочинений : В 15 т. М. : Государственное издательство художественной литературы, 1949. Т. 12. С. 611–666.


ПРИЛОЖЕНИЯ

I

АЛФЕРЬЕВ

Первоначальная редакция

Милый друг,

Мы с вами шли по одной дороге, — вы споткнулись, ушиблись, я про­должал итти, гордясь тем, что цел, и отчасти совестясь того, что цел, — не очень долго вскоре после вас и я споткнулся, и я ушибся. Не скажу, чтоб ушиб напомнил мне о вас, раньше я больше думал о вас; но он отнял у меня возможность видеться с вами, — вы лежите, и я лежу. Оба мы выздоровеем, опять пойдем своею дорогою, — одной дорогой, — покуда придем к чему- нибудь, — хоть не к тому, чего нам хочется, а хоть к чему-нибудь, опять бу­дем часто видеться, опять я буду сердить вас, опять [будете] говорить мне: «а вы работайте, работайте», — но когда возобновятся наши свидания? А мне хочется, чтоб и это время разлуки не пропало даром для нашей друж­бы, — и вот мне захотелось показать вам, как я понимаю вас, как я ценю вас. Прочтите, — скажете ли: «да, я изображен верно»: если скажете, то моя повесть будет иметь успех, — я не скрываю от вас и этой другой своей цели — расчета на успех: что скрывать, вы слишком хорошо меня знаете: дружба дружбою, нежность нежностью, а самолюбьишко и расчетец все-таки тут же, подле дружбы и нежности. — Эксплуатировал я вас, когда мы шли, хочу эксплуатировать и теперь, когда мы с вами лежим. Черты живого, очень выразительного лица, передаваемые с любовью не слепою, но горячею,— факты, рассказываемые во всей живой их рельефности, должны дать моему рассказу яркость, которой не могли б иметь бледные изобретения моей сла­бой фантазии. Я изменяю обстановку, насколько это нужно, чтоб не затроги- вать самолюбий и не раскрывать семейных тайн. Но все существенные под­робности я мог пересказывать без всякой перемены, а многие сцены, извест­ные только вам и мне, я мог прямо передавать со всею историческою точно­стью. Это запас повествовательного богатства слишком соблазнительный для рассказчика с бедным воображением. Но, эксплуатируя вас теперь, и жду, что вы и на этот раз, как раньше, скажете: «пусть эксплуатирует, это по­лезно для других и потому приятно мне».

СПБ. 5 апр. 1863.

611


I

ФОТОГРАФИЯ

Бессонов просидел у меня целый вечер. Мы провели его очень приятно, в рассуждениях о высоких материях, которые — и предметы, и рассужде­ния — Мы оба очень любим.

На другое утро я сидел и работал. Служанка вошла и говорит: «Бессо­нов вас спрашивает».

«Что такое?» — подумал я. Мы очень хороши с Бессоновым, но не до такой степени, чтоб бывать друг у друга беспрестанно, и вчера не думали видеться раньше, как недели через полторы, две. Что ж такое особенное могло бы случиться со вчерашнего вечера? — А главное, что ж это он остался в зале и прислал сказать о себе, а не вошел прямо сам в кабинет? Это странно.

Выхожу в зал. Опершись рукою на стол перед диваном, стоял незна­комый молодой человек, одетый очень изящно, — я плохой знаток мастер­ства одеваться, но даже я с первого взгляда заметил очень тонкий вкус в его совершенно простом костюме. И сам он показался мне человеком очень хорошего светского воспитания, — так свободна была его поза, совершенно простая, так грациозен поклон и шаг вперед ко мне, в ответ на мой поклон.

— Извините, — сказал я, — мне назвали фамилию моего приятеля, г. Бессонова.

Я отчасти сконфузился за свой гнусный бумажный татарский халат, за­капанный стеаринам, прожженный сигаркою и с прорехою на сиденьи. — Служанка переврала фамилию. Сделайте одолжение, сядем.

— Нет, моя фамилия действительно Бессонов, — сказал он, садясь и по­давая письмо.

Я развернул — записка от Панаева. «Не найдется ли у нас в журнале ра­боты для г Бессонова, который мне показался очень порядочным человеком (ну, Иван Иванович, вы прекрасный человек, как и я, и такой же мастер разбирать людей по первому знакомству, как я, — мы с вами уж отыски­вали десятки очень порядочных сотрудников, от которых потом чуть не ве­шались и не душились), — он хочет в отставку, чтоб заняться литературною работою».

— Я посмотрю-с; поищу; может быть, найду что-нибудь для вас,— но рассчитывать на это, — может быть, но скорее нет.

Он хотел встать и раскланяться. Но так как я большой мастер вести раз­говор и часто говорю совершенный вздор, ни к селу, ни к городу, то я уж и продолжал, хоть с первого разу [видел], что делаю вопрос ненужный и глупый.

— Вы не родственник Илье Никитичу Бессонову, которого я ожидал найти вместо вас? — Произнося эти слова, я уж чувствовал нелепость: если б он был родственник Илье Никитичу, то, конечно, сказал бы Илье Ники­тичу, чтоб он познакомил его с Некрасовым или со мною, а не отправился б сам без рекомендации к Панаеву, который совершенно ничем не занимался в журнале. Но против моего ожидания он отвечал:

— Да, я его родственник.

— И в хороших отношениях?

— Да.

— Да ведь он очень хорошо знаком со мною и порядочно с Некрасовым.

— Я знаю.

Что за диво!

— Почему ж вы не сказали ему, чтоб он познакомил вас со мною или с Некрасовым?

— Потому что я не хотел пользоваться рекомендациею.

— Почему?

— Потому что не находил это удобным.

Я, наконец, вразумился теперь.

― Вы хотите, как пишет Панаев, выйти в отставку, чтоб заняться ли-

612


тературою: если у вас есть беллетристический талант, это недурно. Но если вы думаете собственно о журнальной работе, я должен вам сказать, что она обременительна и скучна. Это черная, почти машинальная работа, такая же [как] на службе.

— Я это знаю и писать повестей не могу, я могу годиться только для черной журнальной работы. Но я не для того выхожу из службы, чтоб за­няться литературой, а ищу литературной работы, потому что хочу выйти в отставку. Надобно иметь средства к жизни.

— Разве у вас нет независимых средств к жизни?

— В настоящее время нет; и не будет.

— Это дело другое; в таком случае, в таком случае, вам, конечно, должно искать журнальной работы. Но это такое неверное искание. Нужно показать особые способности, чтоб иметь ее. Если они есть, вы будете иметь; но они довольно редки. Попробуйте, есть ли они у вас, вы найдете работу,— не у нас, так в другом журнале. Но само собою, вы должны в это время оставаться на службе, чтоб не остаться без ничего, — может быть, вы и не годитесь для журнальной работы, — а если и годитесь, эти связи устанавли­ваются не так скоро, — несколько месяцев вы все-таки будете необеспечены и часто не будете иметь работы.

— Я не могу сделать этого. Я через неделю должен подать в отставку.

— Да? Это другое дело. У вас вышли неприятности по службе?

— Нет. Но я должен выйти, потому что служба портит. Я вижу пример этого на Илье.

— На Илье Никитиче? Он — испорченный человек? — сказал я с удив­лением.

Я видел тогда в Илье Никитиче одного из лучших людей, и бесспорно он был человек благородный, очень хороший гражданин.

— Да. Но видите, ему 28 лет, он статский советник, он свыкся с мыслью о карьере; а он получает 3 000 р. жалованья, уж приобрел потреб­ность иметь тонкое белье и обедать в ресторане, платя за обед 1 1/2 рубля и иметь к столу полбутылки сотерна. Он уж не годится, потому что не может отказаться от этого. Это теперь поздно менять дорогу, потому что прихо­дится терять уже приобретенную карьеру, и перемена дороги соединена с временными лишениями, которые уж тяжелы ему. Он человек связанный. Через три года, когда мне будет 26 лет, со мною будет то же. Я хочу ос­таться человеком свободным.

— Илья Никитич человек связанный и испорченный, потому что привык иметь тонкое белье? — повторил я, смотря на своего посетителя с его изящ­ным туалетом и светскими манерами.

— Вы хотите сказать, что я одет лучше, чем он? Да, это моя потреб­ность, но я еще могу теперь отказаться от нее. Через два, три года будет поздно.

Следовательно, он может рассчитывать на быструю карьеру? Да это и должно так быть: Бессоновы имеют связи, у них родственники выше орди­нарных генералов, влиятельные люди.

— Мне кажется, что можно и не приобретать вредной привычки, если вы наперед остерегаетесь и ненавидите ее.

— За это нельзя ручаться.

— Извините меня, но вы представляетесь мне человеком экзальтирован­ным.

— Может быть; но я сам в себе этого не вижу.

— Хорошо. Вы говорите, что испортитесь через 2, 3 года. Я предлагаю вам оставаться на службе вовсе не так долго — несколько месяцев; в течение их вы еще можете не испортиться, а избежите риска.

— Есть особое обстоятельство, по которому я не [могу] этого сделать. Я чиновник особых поручений при министре внутренних дел. До сих пор мне давали мелкие дела. Теперь мне хотят поручить большую статистико-исто­рическую работу, — он назвал работу, — вы видите, что она займет много времени — полтора года или два, важна и интересна. Вы согласны?

613


— Совершенная правда. Но что ж из этого?

— Взявшись за нее, заинтересуюсь. Кроме того, и бесчестно отказать­ся от дела, за которое взялся. Вы видите, что я буду надолго обязан, и в это время из самой этой работы возникнут для меня другие такие же, — итак, я должен выйти в отставку теперь же, или становиться тем, чем стал Илья Никитич.

Этот Илья Никитич! Нашел страшный пример нравственного падения! Но у меня блеснула другая мысль: ему поручают работу, предполагающую большие сведения. Ясно, что служба противна его убеждениям, кроме того, что хочет испортить его жалованьем и карьерою.

— Позвольте спросить, вы где кончили курс?

— В здешнем университете.

— Кандидатом?

— Да.

— Держите экзамен на магистра.

— Я сделал это.

— Так поищите места профессора, это вернее журнальной работы. У вас остались связи с университетом?

— С немногими из профессоров.

Он назвал.

— Они руководят большинством совета, их мнение принимается Щ. (тогдашний попечитель), по вашему знакомству с ними я вижу, что вы магистр юридического факультета. В нем три кафедры вакантны, выбирайте, через два месяца получите какую угодно.

— Я не хочу деятельности, противной моим убеждениям. Никакая ка­федра несогласна с моими убеждениями.

— Даже и кафедра? Помилуйте!

— Извините, мне странно слышать от вас это.

Ну, детина! Мы разговорились, — я стал подробно разбирать каждый пункт нашего предыдущего короткого объяснения, доказывал основательность своего мнения по каждой статье, экзальтированность его взгляда. Он слушал терпеливо, спокойно, возражал холодно и коротко, большею частью не оспа­ривал моих слов, не хотел делать этого, а только говорил:—«Ваш взгляд та­ков, — я не могу разделять его», — «Мой взгляд кажется вам неправиль­ным,— я остаюсь при мнении, что он верен».— Я постепенно перешел в свою манеру — подсмеиваться, шутки мои не всегда отличаются соблюдением такта, оказываются часто против моего намерения колкими, — он принимал их совершенно хладнокровно и с видом какого-то снисходительного одобре­ния, с мягкою, несколько меланхолическою улыбкою, которая не сходила с его лица, как только разговор одушевился; в его глазах светилось кроткое

добродушие, — с этим взглядом, с этою улыбкою это лицо стало привлека­тельно. Так мы потолковали часа два. Он несколько раз входил в мой тон и сам подсказывал мне насмешливые обороты против себя тихим, несколько минорным тоном, в его голосе всегда [было] как будто уныние — это тогда же меня поразило — отчего это уныние, при страшной твердости и бодрости духа? — да, его общий образ мыслей печален, он все и день, и ночь скорбит как гражданин, — это было и очень забавно, и очень мило, — что это очень мило, это я оставил знать себя про себя — но что это забавно, я говорил ему, и он согласился, что это забавно, — и несколько раз смеялся над собою, то есть над впечатлением, какое он должен производить, — но оставался совер­шенно как наковальня,—крепко врыта в землю и сама имеет такой основа­тельный вес, — ни своротить, ни покачнуть ни на полос, и как по ней ни ко­лоти, она отзывается на удары, но ничуть не подается — никакого следа на ней от молотка. Уперся на своем, и баста. «Что ж из того, если другим это кажется смешно? По-моему,нет»,— вот и все. Так мы расстались. Я попро­сил его зайти дня через три, — что, может быть, я и найду какую-нибудь работу, а скорее не найду, — но, что важнее, потолковать еще, нельзя [ли] вас сбить с ваших мыслей. — «Напрасно»; и я очень хорошо видел, что со­вершенно напрасно, — «Конечно, но священный долг опытного человека не

614


оставлять без назидания восторженного юношу», сказал я, смеясь уже над собою. — Конечно, и юноша обязан не скрываться от назиданий. Зайду.

Видите, милый друг, как мало я выдумываю и изменяю, — ваша фото­графическая карточка, не правда ли?

II

ПРОДОЛЖЕНИЕ О БОРИСЕ ДМИТРИЧЕ ШЕСТАКОВЕ

Дня через два мне случилось проходить мимо квартиры старого моего знакомого, Ильи Никитича Шестакова, — у меня было полчаса досужего времени, я зашел спросить о новом знакомце. ˂То, что раньше я не слышал о нем ничего от Ильи Никитича, нисколько меня не удивляло: в Петербурге бывает — по крайней мере, у меня—много таких знакомых, о которых я ровно ничего не знаю: кто, откуда, как они,— знаю только: часто бываешь хорошо знаком с человеком, не имея никакого понятия о его родных и родне.˃

— У вас есть родственник, Борис Дмитрич, — почему я никогда не встречался с ним у вас да и вы ничего не говорили?

— Борис? Юноша. <Я ему читаю нотации, он не любит у меня бы­вать.˃ Впрочем, хороший юноша. Еще не установился, неизвестно, что из него выйдет, — может быть, и хороший человек. Только экзальтирован, — я его все холожу, поэтому он не любит бывать, когда у меня кто-нибудь есть. А говорить о нем нечего, потому и не говорил.

— То есть вы продолжаете обращаться с ним так, как раньше, когда ему было 16 лет, а вам 21? Натурально, что он не хочет таких отношений при ваших знакомых.

— Что, вы уж с выговором? А вы долго с ним говорили?

— Весьма долго.

— Ну, как же сами с ним говорили? Я думаю, так же, как я.

— И то правда. Он хочет в отставку — безрассудство, но, кажется, его [не] убедить. Ему хочется заняться журнальною работою, — способен [он] к этому?

— Если захочет.

— В таком случае расскажите о нем побольше, чтоб знать, что с ним делать.

Илья Никитич стал рассказывать.

— Как же вам не стыдно было говорить, что нечего было вам говорить о нем, — да он так как и есть, как мне показалось, — любопытный человек,— говорил я.

Точно, каждый пункт странного существа, обозначавшийся в его скром­ных словах разговора со мною, выставлялся с угловатыми украшениями в биографии, которую повествовал Илья Никитич. С тех пор, как Илья Ники­тич помнит его, он все такой и был кроткий и несколько задумчивый, будто флегматический, — с пяти лет, когда приехал в Петербург. — Например, любил шалить в детстве, много резвился, и все с соблюдением спокойствия, хлад­нокровия, не забывался ни на минуту в шалостях, а между тем переходил в играх обычные пределы детской опрометчивости, — в таком роде: тогда ему было лет 8, 9: сидел на окне в детской, которая окнами на двор, и, высовывая голову из окна, все смотрел в бок, на стену, — и смирно. Хорошо. Смотрят через минуту — нет Бори. — Боря, где ты? Сейчас ворочусь, мама­ша, — раздается смирный голос Бори внизу, через окно. — Выглядывают с тре­вогою — Боря уж близко от земли, спускается по жолобу, — а квартира в третьем этаже. Через минуту возвращается, не запыхавшись, ничего. — Боря, да как это можно?

— Да ведь я, мамаша, рассматривал, жолоб-то подле самого окна, так хорошо достать рукою. — А как сорвешься? — Я подумал, как увидел, что как же сорваться? он не толст, не тонок, хорошо обхватывать, и я сильный, ловкий. — Ну, а если проволоки между листами перегнили или тонки, и он

615


весь оторвался бы под тобою? — А вот этого я не сообразил, мамаша. Вино­ват, мамаша, не годилось этого делать.

Рано стали в нем замечать, что при его мягкой послушливости почти во всем дубовое упрямство в некоторых случаях. В первый раз показал он стран­ную настойчивость лет шести, когда учился читать и читал уже очень бой­ко.— Сидит Сережа и смотрит в книгу очень прилежно; мать, проходя мимо, заглянула — книга лежит у него вверх ногами. — Что это, Боря? — А я хочу и так уметь читать. — Вверх ногами-то? да зачем же? — Так мне вздумалось, мамаша. — И выучился читать вверх [ногами]. И все так. Что заберет себе в голову, так и делает. Сначала эти оригинальности относились все к ребяческому вздору, как уменье читать книгу вверх ногами, или как то, что, услышав ходящий повсюду анекдот о Колумбе, поставившим яйцо на длинный конец, он с месяц трудился поставить яйцо, не раздавливая, пока этот напрасный фанатизм не сменился успешным трудом над обучением скворца говорить: «Боря, выпусти меня». — «Нет, еще нельзя, не умеешь сказать, чего тебе хочется», — возражал Боря на невнятные звуки, — но когда остался доволен чистотою выговора своего воспитанника, поставил клетку на окно, покормил скворца из рук, поцеловал его головку. — «Теперь скажи, чего ты хочешь?» — «Боря, выпусти меня». — «Хорошо сказал, из­воль», — отворил клетку, скворец ступил на окно, оглянулся, подошел снова к клетке, потерся о нее носиком, попробовал подскочить, хлопнул крыльями раз, другой, закричал еще раз: «Боря, выпусти меня», взмахнул крыльями и улетел. Боря все это время плакал и улыбался и долго смотрел из окна вслед за полетом скворца и все плакал, — в этом уж был смысл, a ему было только лет одиннадцать, — потом характер его упрямства стал яснее. Напри­мер, он стал требовать, чтобы прислуга звала его «ты, Боря», а не «вы, Борис Дмитрич», и опровергал возражения по методе в вопросах и отве­тах: — Ты скажи, Марфа, я кто, мальчик? — Мальчик. — А Петров сын Андрюша кто, мальчик или нет? Мальчик. — Ты его как зовешь? Андрюша или Андрей Петрович? — Андрюша. — Он мальчик, и я мальчик, стало быть, и я кто ж? — Боря. Мать находила это лишним, когда услы­шал отец — вовсе сердился, прислуга не слушалась, но Боря не трогался с места и не отвечал, пока [ему говорили]: «Борис Дмитрич, мамаша зовут вас», выходили сцены, наконец все устали, а он упрямствовал и так добился своего: «Боря, тебя мамаша зовут».

В это время было ему лет 12, и Илья Никитич потерял его из виду лет на пять. Дмитрий Степанович, отец Бори, получил место губернатора в Сим­бирске или Тамбове или где-то в тех краях. Илья Никитич не мог сообщить мне, каким образом Боря лет через пять появился в Петербурге и поступил в университет, только предполагал, что это не обошлось без ссоры с отцом, но подробностей дела не знал, — я потом услышал их от матери Бориса Дмитрича — сам он не любил рассказывать о своих подвигах.

Вылезание из окна третьего этажа по жолобу, обучение скворца словам «Боря, выпусти меня», обучение домашних словам: «Боря, поди к мамаше» — все это мало доходило до отца, но Боря подрастал, круг его мыслей и по­ступков расширялся, стал проникать в кабинет отца.

Дмитрий Григорьич был человек совершенно честный, умный, знающий дела, занимающийся ими, человек просвещенный, — но это нисколько не ме­шало в его губернии твориться таким чудесам, каких в сказках не бывало,— почему так, все равно, да нам и нет дела до этих чудес, для нас нужен только сам Дмитрий Григорьич, и вот два-три случая из его управления. Однажды поутру стал останавливаться народ v ворот ограды Рождественской церкви. — Что такое останавливается народ! Подошел полицейский, пошел в часть, донес, приехал пристав, посмотрел, поскакал доложить полициймей-стеру, полициймейстер поскакал и доложил губернатору: «Узнать, кто»,— сказал губернатор. Полициймейстер поскакал, протопоп говорит: «Я ни­чего не знаю; кто и как — не знаю». Тогда полициймсйстер поскакал узнавать из источника. Какой же это источник, что, с кем и от кого отпра­вился узнавать полициймейстер и что это за происшествие, наделавшее

616


такой тревоги полициймейстеру? — Происшествие было такое, что поутру увидели у церковных ворот привезенный ночью колокол пудов в 40, 50 ве­сом, а к ушам привязана записка: «Сей колокол жертвуется Рождествен­ской церкви неизвестным дателем для душевного спасения». Колокол но­венький, с иголочки. Духовенство церкви перекрестилось с усердием: «Слава богу! уж мы давно прихожанам говорили, что полиелейный коло­кол у нас треснул, да прихожане-то у нас не усердны к церкви божией, — а вот господь и послал со стороны милость свою». Пошли доложить архиерею — то же повторил архиерей, велел отслужить молебен за неизвестного дателя и тащить колокол на колокольню. Тем дело и кончилось со стороны доброго дателя и духовной власти. Но когда полициймейстер доложил об этом губернатору, губернатор вздумал спросить: «Кто добрый датель?» Какое ему было дело до этого? Никакого. Так, вздумал. Духовенство не знало доброго дателя, но на колоколе есть по обык-новению надпись, на каком заводе отлит: «отлит сей колокол, весом в 47 пудов и 15 фунтов, на заводе купца Рыбалкина», — да хоть бы и не было этой надписи, так все равно, можно было знать, что это дело не миновало рук купца Рыбалкина, другого колокольного завода нет на 300 верст кругом. Вот полициймейстер и поскакал к купцу Рыбалкину. Купец Рыбалкин говорит: «Точно, колокол с моего завода. Мой приказ­чик и отвез нынешней ночью к церкви». — Кто добрый датель? — Не могу сказать, потому что запретил — для бога жертвовал, не для челове­ческой славы, — когда доброе дело получает славу человеческую, перед богом не имеет заслуги. — «Так и не скажете?» — Поклялся то держать в тайне. — Так и его превосходительству доложить? — Так и его пре­восходительству доложи. — Является полициймейстер к губернатору: так и так, ваше превосходительство, не сказывает.

— Не сказывает? — Не сказывает. — Привезите ко мне самому. — Опять поскакал полициймейстер к купцу Рыбалкину, привез его к губер­натору.

— Иван Федосеич, кто добрый датель? — Не могу сказать, ваше пре­восходительство, побожился не говорить. — Не сказываешь, Иван Федосеич? — Не могу. — В полицию. — Полициймейстер вздохнул—он был приятель с Иваном Федосеичем — и повез Ивана Федосеича. Сидит Иван Федосеич в полиции, под секретом, никого к нему не допускают, семейство сходит с ума, Иван Федосеич, 60-летний старик, дрожит в холодной камере, потом уго­рает, когда затопили, чтоб не замерз. В полицию на другой день является полициймейстер: «Скажите, Иван Федосеич, губернатор больно очень гне­вается на вашу непокорность». — Не могу.

— Не можете? — Не могу. — Полициймейстер вздохнул больше преж­него и повез Ивана Федосеича в острог. Сидит Иван Федосеич в остроге 4—5 недель, в конце пятой недели получается из Петербурга предписание: «Купца первой гильдии [Рыбалкина] выпустить и предоставить ему право жаловаться на незаконное заключение». Предписание [было] получено оттого, что архиерей послал донесение, — благо, что архиерей почел себя прикосновенным к делу. — Будете жаловаться, Иван Федосеич? — Как же мне жаловаться? У меня подряды, постройки, пожалуйся — разорят. — Да как же, Иван Федосеич, ведь он вас изобидел? — Сильно изобидел, правда. — Такое почетное лицо в городском обществе, ведь вы, можно сказать, у нас один из первых купцов. — Правда ваша. — Как же не жа- ловаться-то? — [Я] вам сказал, как мне нельзя жаловаться-то. — Стало быть, и это дело сошло с рук Дмитрию Григорьичу, а может быть и оно тоже еще не показывает в Дмитрии Григорьиче ничего особенного? Вот другое уж показывает.

Вдруг однажды поутру, часов в 10, являются по всем улицам благо­словенного губернского города и полицейские солдаты, и пожарные солдаты, и испившиеся пьяные, которые были забраны вчера, с крестами мелом на спинах, чтоб не убежали, и вообще мещане, без крестов, — значит, наня­тые или выставленные на натуральную повинность, которые не убегут,

617


целая орда на каждой улице, и у каждого ордынца в руках ведро и ма­зилка. — Что такое? — Ордынцы — каждый отряд по своей улице, по два, по три, — что такое? «Начинай», — раздается команда старшего ордынца, — мазилки в ведра, и пошли писать желтой водяной вохрой все некрашеные заборы и деревянные домы. Владельцы домов подымают вопль, особенно сосновых домиков, новеньких, хорошеньких — новенькая сосна-то так белеет, лоснится на солнце, мило смотреть, — и через два часа уж нет, уж все замазано гадкою, мерзкою желтою глиняною размазнею, от которой после первого дождя останется гнусный, грязный вид, — и точно, так и остался весь город замазан грязью. — А вы будьте благодарны, дурачье, — пояс­няют начальники ордынцев, — даром вам обходится, на городской счет.

А может быть, и из этого еще не видно ничего особенного в Дмитрии Григорьиче? — Может быть. — Ну, так вот еще,—только это уж не один случай, а раз пять-шесть повторялся, пока не нужно стало повторять: «Нельзя, ваше превосходительство, — говорит правитель или старший секретарь прав­ления, — закон говорит противное». — Какой закон; укажите. — Правитель канцелярии или старший секретарь берет с этажерки том Свода законов, раскрывает, указывает статью. — Это закон? — Закон, — отвечает тог.— Он мешает? — Мешает, ваше превосходительство. — Дмитрий Григорьич вы­двигает ящик стола, бросает туда том Свода законов, задвигает ящик: — Где закон, укажите. — Правитель канцелярии или старший секретарь мол­чит.— Ступайте и пишите, как велю. — Тот идет и пишет, и это выдвига­ние и задвигание ящика сходит с рук. Впрочем, оно повторялось немного раз, пяток, и только сначала, а потом стало ненужно: и без того уж писали, как следовало по мнению Дмитрия Григорьича. Или, может быть, и в этом нет ничего особенного? Так уж в этом есть особенное.

Но вот об этом уж наверное нельзя сказать, что тут не было ничего особенного и потому это не сошло с рук Дмитрию Григорьичу. — Тоже все однажды нашли на улице убитого старика, — эка важность, подумаешь, — каждый месяц бывала не одна такая находка, — но вот подите, почему-то на этот раз город вздумал удивиться, и пошли толки: «климовцы, кли- мовцы, это климовцы его убили». В городе была, видите ли, вера, будто завелись в нем климовцы, новая секта, у которой вера в том, что надобно забивать до смерти жен, для своего и их душевного спасения, и это на основании слов: «кто погубит свою душу, тот спасет ее», — а душа это кто ж, [если] не жена? следовательно, кто убьет жену, тот спасет спою душу — и женину тож, потому что она невинная мученица. Существует ли такая секта или нет — разумеется, неизвестно, — а скорее что нет, да и наверное нет; точно, многие мужья в этом городе, как и во всяком городе, забивали до смерти своих жен, но без всякого сектантства, не потому, чтоб думали этим спасти свою душу, а потому, что рука у них была тяжелая,— и не по иностранным словам: «кто погубит...», а по родной нашей пого­ворке: «жену люблю как душу, трясу как грушу». И опять же если и были климовцы, то ведь сами же горожане говорили, что по климовской секте следует забивать жен, а старик какая же жена? — Вздор, — сказал Дмит­рий Григорьич: никаких климовцев нет, я это узнавал, и старик убит про­сто в драке. — Поискали убийцу по кабакам, не нашли, похоронили ста­рика, и тем покончил дело Дмитрий Григорьич. — Но в городе рос и рос вопль: «климовцы! климовцы! губернатор покрывает климовцев! климовцы всех нас станут убивать!» — словом, до того взбудоражились, что пошел слух по всему русскому царству. Приехала комиссия, подняла дело. Дмитрий Григорьич урезонивал ее, что климовцы, если б они и были на свете, никак не могли убить старика. Комиссия заговорила: «губернатор мешает делу; прикрывает климовцев. Первое следствие произведено мест­ною полициею с послаблением». Правитель канцелярии говорил Дмитрию Григорьичу: «не мешайте, пусть делают, что хотят, а то вам плохо бу­дет». — «Не попущу преследовать невинных людей, которые ни в чем не виноваты», — говорил Дмитрий Григорьич и продолжал обуздывать комис­сию. Она уехала, не открывши ничего, — приехала другая, важнее, кото-

618


рую уже не мог обуздывать Дмитрий Григорьич, — насажали полон острог людей, нет места сажать более, наняли большой дом, и его насажали пол­ный, наняли другой дом, — и тот набили битком. Дмитрий Григорьич не мог мешать, но продолжал урезонивать комиссию на словах. Правитель канцелярии продолжал говорить свое, Дмитрий Г ригорьич продолжал де­лать свое. «Пусть будет мне плохо, а молчать не хочу при таком безобра­зии», — и точно, через несколько времени пришла ему отставка, почетная, перемещение в Петербург на место без дела, классом выше губернатор­ского, с сохранением оклада, он сказал: «не хочу», взял чистую отставку и уехал в свою деревушку, — он имел душ 200. Половина острога и два дома три года стояли набитые народом по стариковскому климовскому делу, потом стали понемногу опорожняться, — иных выпускали, иных ссыла­ли, наконец через 4 года совсем опорожнились дома; человек десягка два было сослано. Еще года через два пьяный мужик проговорился, что это он убил старика, без всякого климовства, а шли они вместе из кабака, пьяные, пору­гались, старик его хватил по уху, и он хватил старика по голове топором, который на грех имел за поясом. И этого мужика сослали, разумеется.

— Да, из этого случая видно, — сказал я Илье Никитичу, рассказы­вавшему мне эти анекдоты, — что Дмитрий Григорьич был не только чело­век с норовом, а тоже и с характером. Так вот половина характера в его сыне от него, а другая не от матери ли? мать какого характера? видно, кроткая и рассудительная женщина?

— Да.

— Так другая половина характера от нее!

— Экий умница! Как догадлив!—сказал Илья Никитич и поцеловал меня в маковку: точно, мать кроткая, тихая женщина. <Какой вы психо­лог! Должно быть, что другая половина характера от нее.>

Я махнул рукою на себя, как имею привычку делать, когда получаю или заслуживаю такую похвалу. Да что, такие ли истины я открываю в разговорах! Раз я сказал, что у Гоголя был великий талант, в другой раз — что Коперникова система была очень важным шагом вперед для астрономии, в третий раз — что пища имеет влияние на здоровье, — такие мысли я изрекаю очень часто, мои приятели, слыша их, пожимают пле­чами, иногда целуют меня в маковку с похвалою, люди малознакомые спрашивают шопотом: «что это? что это? еще не так стар, чтоб впадать в детство». Приятели со вздохом отвечают им: «да, он рассеян, это только оттого, что рассеян», но малознакомые не принимают этого извинения, покачивают головою. Но за эти же вещи, попадающиеся в моих статьях, я заслужил имя софиста, недобросовестного парадоксиста и человека с ужасным образом мыслей и мало ли еще какого нехорошего человека. Вот как различна судьба одних и тех же слов в разговоре и в печати.

Оно точно, не требовалось Ньютоновской сообразительности, чтоб по­нять, что у такого мужа жена была кроткая и тихая, — каков был ее характер от природы, все равно, хоть бы родилась графинею Зрини, она все равно стала бы через несколько лет замужества ниже травы, тише воды. Но муж снисходил в ином к ее болезненности, благодаря этому со­гласился взять с собою Борю в провинцию, не отдав его в корпус или в училище Правоведения, как хотел. Через год по приезде в провинцию Боря стал просить, чтоб его отдали в гимназию, потому что учиться с то­варищами веселее, чем одному; отец не согласился на это, а стал говорить, что через год, через два все-таки надобно отправить его в корпус. Боря приготовился к отпору. Он учился хорошо, но когда начались сборы, он сказал, что посылать его нельзя — он не выдержит экзамена. Как так не выдержу — экзамен легкий.-—-Никак не выдержу. — Не выдержишь в тре­тий общий класс, поступишь во второй. — Ни в какой класс не вы­держу. — Как так? — Да так. — И пояснил, как. Через час мать сказала ему что-то по-французски. — Я не понимаю, мамаша, скажите по-русски, я позабыл. И все позабыл — и географию позабыл, когда на другой день стал учить географию, и грамматику позабыл, готовился даже забыть

619


уменье читать. Отец раза два вбивал в него память чубуком, — не вбил, только притупил. После третьего раза Боря сказал: вы видите, папаша, побои мне не помогают, а только одно мученье, так вы не мучьте меня, или я уйду. — Куда? — Куда-нибудь. — Дмитрий Григорьич побил его по­больнее и запер, сказавши: «выпущу, когда попросится». День первый прошел, день второй прошел, Боря не просил, чтоб его выпустили; про­шло две недели — то же. — Отец увидел, что дело доходит до слишком большой глупости, да и мать просила; отец сказал: «ступай, выпусти».— «Пойдем, Боря, папаша простил». — Боря поблагодарил мамашу и сказал: «вы не огорчайтесь, о чем я вас попрошу». — О чем? — Оставьте меня тут еще на неделю? <В меня, сказал с гордостью отец.> Отец развел ру­ками. «Пусть сидит». Боря еще просидел неделю. Но после того отец уж не пробовал запирать его. Через несколько столкновений, в которых Боря держал себя таким же образом, отпустил в университет, чему не поверил бы, если бы ему было сказано это года за три. Из отношений Бориса к отцу стоит рассказать еще о двух приездах его в деревню. Понятно, что Дмитрий Григорьич, очень тяжелый в семействе, не был особенно цере­монен ни с прислугою, ни с мужиками, на резиденцию к которым уда­лился через два года после отъезда сына в университет. Когда сын при­ехал в деревню на следующее лето, он в первый день приезда просидел за столом смирно, только поглядывал на отца, ругавшего неуклюжую прислугу, на другой день сказал, что обедать будет один <потому что брань за столом тяжела>. — Почему? — спросила мать. — Если батюшке угодно, я ему скажу, это относится к нему. — Отец позвал его, пошли объяснения, тянулись неделю, две, Борис Дмитрич уехал без успеха. Через месяц возвратился, и отец в остальное время сдерживался за обе­дом и вообще сильно стеснялся при нем. <Не дрался и не производил отеческих наказаний.> На следующее лето произошла сцена очень стран­ная. Отец по приезде сына держал себя смирно, но Борису Дмитричу уж казалось это мало. Он раза два заговаривал, что у кого мягкий характер, тот способнее управлять нашими мужиками, которые из расположения де­лают больше, чем из страха, и что они любят его мать. Отец слушал и хмурился. Через несколько дней Борис съездил в соседний губернский город, воротился и опять завел тот же разговор. Дмитрий Григорьич опять нахмурился, но разговор шел общий <без всяких применений к делу> и поэтому достаточно было хмуриться. Дня через два сели пить чай. Отец налил себе сливок. — Позвольте, батюшка,—сказал Борис Дмитрич и взял стакан. — Что это, Боря? — Пойдемте со мною. — Вышли на крыльцо. Борис Дмитрич кликнул собаку и дал ей выпить чай со слив­ками. — Теперь пойдемте назад. Я полагаю, что этот чай не годится для вас. — Отец задумался. Сын пошел к нему в кабинет после чаю, и гово­рили, ничего. Через час сказал: — А что, папенька, в самом деле, по- шлите-ко спросить, что с нею. — Позвали слугу, он справился и сказал, что с собакою корчи, должно быть издыхает.—«Скажите, Василий, Малаше (служанке, которая заведывала чайным прибором), чтоб она внимательнее мыла чашки, в них иногда бывает сор, бог знает какой, может быть вред­ный, мыши у вас везде бегают, а вы их кормите мышьяком, они его могут затащить везде. И вообще, Василий, скажите экономке и повару, чтоб они бросили этот мышьяк, с ним опасно. Пусть держат хороших кошек, это гораздо лучше». — Дмитрий Григорьич сидел бледный. — Видите, папенька, какой мог быть случай. — Это действительно была страшная сцена. Я услы­шал ее от матери Бориса Дмитрича, не знаю, не преувеличена ли она ее робким воображением и любовью к мужу. Должно быть, на самом деле было что-нибудь менее страшное, но я не решился спросить Бориса Дмит­рича, как было по правде, и не жалею, что не спросил. Но — по крайней мере по рассказу матери — Дмитрий Григорьич, помолчавши несколько ми­нут по уходе слуги, заговорил прямо.

На следующее лето он хотел было итти дальше — облегчить положение матери, которую мучил своими капризами муж, но ничего не мог сделать,

620


потому что мать слишком любила мужа и сама ежеминутно поддавалась ему. — Но понятно, что Константин Григорьич бросил всякую мысль вме­шиваться в сыновние дела.

По окончании курса Борис Константинович брал от своих еще с пол­тора года деньги на свое содержание, небольшие деньги, потому что при своем не очень большом поместья отец, хотя жил очень скромно, но все- таки любил играть роль и делал иногда обеды с вином из Петербурга, да Борис Дмитрич и не хотел брать много, ему довольно было 500 р. в год. Выдержав экзамен на магистра и поступив на службу, он, разумеется, отказался от всякого пособия от родных.

<3ачем и какими судьбами воплощенное упрямство любило одеваться изящно? Я этого никогда не мог понять, и если б изображал выдуманное лицо, никак не захотел бы соединить эти два качества, не имеющие ника­кого родства между собою! >

Вот каков был характерец моего нового знакомого: смирный, кроткий, задумчивый, будто печальный, будто холодный, все обдумывающий вперед, на всякие замечания отвечающий: «я знаю», все делающий по зрелом раз­мышлении, но воплощенный упрямец, какого только видел свет, ко всему этому — с какой стати — присоединяющий очень большую заинтересован­ность своим туалетом, пристрастие изящно одеваться.

Дня через три, четыре мне случилось дело к профессору*** — назову его хоть Ивановым, чтоб назвать как-нибудь, — одному из тех, о кото­рых упоминал мой новый знакомец как о своем знакомом. Я застал все семейство Ивановых за завтраком, и мы тут же начали толковать с Ива­новым о деле, занимавшем нас. Завтрак кончился, и мы перешли в каби­нет хозяина, г-жа Иванова перешла вместе с нами, потому что дело инте­ресовало и ее, женщину умную и образованную. Через четверть часа слуга доложил — не ему, а именно ей: приехал Борис Константинович. — Сырнев? спросил я. — Да, — отвечала она, встала и, обратившись к мужу, сказала: «Скажи ему, что я сейчас буду готова». Мой новый приятель вошел. — «Жена сейчас будет готова», сказал [Иванов]. Она через минуту возвратилась. — «Поедем, Борис Константинович», — и они скрылись.

Мы продолжали говорить с Ивановым, читали, сличали, справлялись, — дело, о котором мы рассуждали, было очень важно, и мы были так глупы, что сильно интересовались его тогдашним ходом — впрочем, я, в похвалу себе, должен сказать, что это помешательство у меня очень скоро про­шло, — так скоро, что я не поверил бы, что был заражен им несколько времени, если б не осталась памятником тому целая огромная статья, на­чинающаяся глупым восторгом. Иванов, человек более честный и потому еще более забавный, чем я, кажется, до сих пор думает, что мы не были глупы тогда, — но все равно, глупы мы были или нет, что видели важ­ность в ходе важного дела, мы видели важность в его тогдашнем ходе, лезли из кожи вон помочь его ходу, — пресмешно! — и два часа этих заня­тий им пролетели как одна минута.

Дверь кабинета отворилась, и вошла m-me, Иванова в сопровождении своего кавалера. У нее в руках была связка, очевидно происходящая из Гостиного двора, у него — другая, явно того же происхождения. — «По­смотри, что мы накупили для Зиночки», — сказала m-me Иванова мужу. Связка развязалась, явился кусок материи •— из объяснений я понял, что это бареж, — другой кусок — кисея, которую назвали как-то особенно, <!третий кусок тряпка что-то вроде тюля> потом пошли платочки, рукав­чики и всякое добро в этом роде, предназначенное для Зиночки, очень милой девочки лет двенадцати, — теперь уж почти взрослой девушки, и славной девушки.

Что такое? Если б он хотел занять кафедру, было б натурально, что прислуживался хозяйке для дружбы с хозяином, но — это была бы ни­зость, это непохоже на человека, который не захотел знакомиться со мною через родственника, моего приятеля, — а кроме того, ведь он же и не хо­тел искать кафедры, хоть ему уж и предлагали, — что ж это такое? Едет

621


из Коломны в Б. Конюшенную, чтоб отправиться с дамою, уже немоло­дою, в Гостиный двор, провести там полтора часа, закупая там наряды для 12-летней девочки, — возвращаться, чтоб рассматривать эти наряды, — и точно рассматривал, показывал, объяснял, m-me скажет о какой-нибудь статье покупки два слова, а мой новый знакомец двадцать слов, профес­сорствует по части цвета, рисунка барежа и кисеи, — голос тихий и лицо задумчиво, но и по лицу и по голосу видно и слышно, что скорбящий гражданин наслаждается, и m-me Иванова, видимо, признает его автори­тет по этой части и выражает ему благодарность за совет, — и Иванов слу­шает равнодушно, как будто это так и следует молодому магистру юриди­ческого факультета равняться с сидельцами лавок Погребова, Рябова, Янсена, Иооста сведениями по части барежей. Меня разбирал смех.

— А. И-на (назову ее хоть так) — спросил я m-me Иванову, — давно monsieur Алферьев произведен вами в dame d’atours вашего двора?

— Да, я ему очень благодарна, он никогда не тяготится помочь мне своими советами, — отвечала она без малейшей насмешки. <Только он одно имеет дурное: его не вытащить из магазина.>

— Monsieur Сырнев, простите, — А. И-на, — и вам нескучно это?

— Нет, отчего же скучно, когда у меня есть вкус и знание? Это до­ставляет мне большое удовольствие.

Началось объяснение, и я узнал, — вещь, уж не удивительная после того, что видел, — узнал, что мой скорбящий гражданин находится в отно­шениях модистки-советчицы не к одной Лизавете Семеновне, а ко всем дамам и девицам, с которыми знаком, утром ездит с ними в Гостиный двор и по магазинам, вечером целые часы и часы рассуждает с барынями и барышнями о их нарядах, — да ведь не то, что говорит любезности по поводу нарядов, — какое! — говорит серьезно, будто сам барышня, о том, ка­кой покрой лучше, какой цвет идет к лицу, какая прическа изящнее; поль­зуется и наслаждается и очень гордится своим авторитетом в этом деле.

— Борис Константинович, да вы бы издавали модный журнал, — ска­зал я ему в насмешку как-то раз, когда мы побольше познакомились с ним, — сказал в насмешку ему, и вздохнул, вспомнив то время, когда я был сотрудником одного модного журнала и даже писал в нем несколько раз обозрение мод, при таком феноменальном отсутствии всякого понятия о них, которое сделало бы честь любому трапписту, — о, какое стесненное было это время, когда следовало бы веселиться, пользоваться молодостью, — не мне, я тогда уж не был молод, — нет, не мне... а было нельзя — грустно было видеть это, быть причиною этого... ну, да ничего: еще будет время, возна­градится. — Впрочем, что ж я все сбиваюсь на свои дела. — Борис Констан­тинович, да вы бы издавали модный журнал, — сказал я ему в насмешку.

— Я думаю об этом, — отвечал он очень солидно: — вы смеетесь над этим, но вы тут совершенно неправы. Моды, наряды — это очень хорошо и очень важно.

Плюшкин не по одному халату, а отчасти — даже и от очень боль­шой части — и в душе, я привык с глубоким пренебрежением смотреть не то что на такую крайность, какую видел в Борисе Константиновиче, а даже на самое умеренное развитие изящных наклонностей и светской грациоз­ности в мужчине. Женщина — наша игрушка: игрушка должна быть на­рядна, это ее право, это ее утешение, она должна заниматься этим; это источник ее бедной, жалкой возможности выбиваться из нашего порабо­щения, — это для нее дело серьезное, вопрос об ограждении своей лич­ности, о приобретении какого-нибудь наслаждения жизнью. Но в муж­чине мысль об изяществе своей личности казалась мне признаком пошлой пустоты. А в Борисе Константиновиче я видел такую дикость, которой и постигать не мог. — Заниматься своим изяществом — это в мужчине наклонность, положим, пустая, глупая, но все-таки понятная. Но он идет в тысячу раз дальше: быть руководителем дам в выборе нарядов, про­водить в этом занятии целые часы, утешаться этим — такая странность совершенно нелепа.

622


И точно, я долго не мог понять возможности соединения в одном человеке несоответствующих качеств и стремлений, какие видел в Борисе Константиновиче. Очень долго я не был в состоянии характеризовать его в своих мыслях иначе, как словами «нелепый человек».

Что за уморительный человек ! — Положим, еще заниматься соб­ственным изяществом — расположение может быть забавное, может быть глупое в серьезном человеке, когда очень развито, но все-таки понятное, — но быть руководителем дам в выборе нарядов, шляться с ними по магази­нам — это что-то просто дикое.

И точно, дикое. Если б я изображал выдуманное лицо, мне никак не пришло б в голову придумать соединить, и [не хватило бы] таланта, чтоб представить соединимой эту вторую черту к существенным его каче­ствам, — вовсе нет в ней никакого родства с ними, но чем более я узнавал его, тем менее видел эту любовь к изящному костюму в нем — не отдель­ная <а только часть общего> черта, а что во всем в жизни проявляется у него <общая тенденция> сильная наклонность, соответствующая этой черте, — изящество, изящество во всем. В каких комнатах приходилось ему жить, это будет скоро рассказано, в плохих, даже очень: но он украшал эту свою жалкую комнату очень изящною статуэткою, изображающею Рашель, пережившею все его остальное движимое имущество, — мы смеялись сквозь тоску, перед разлукою с ним, перечитывая список ве­щей, которые он брал с собою в дорогу. Это был особый случай: дорога была очень дальняя, и ему по некоторым обстоятельствам неудобно было самому заняться покупкою вещей, он поручил это Илье Никитичу, и я зашел — всего, всех вещей на очень, очень дальнюю дорогу он хотел иметь только на 50 или 60 рублей, — а в это время у него были деньги, но он скупился, и справедливо, обрезывал свои надобности до последней возмож­ности, — я качал головою, перечитывая слишком скромный список, и гово­рил:— Илья Никитич, купите еще несколько пар теплых чулок, фланеле­вую рубашку, и т. п. — я набирал много таких принадлежностей, пропу­щенных в списке — ведь это же необходимо. — Хуже вас я знаю, что это необходимо? — отвечал Илья Никитич,—да ведь он не возьмет, бро­сит. — Правда, — сказал я. Зато те немногие вещи, которые он хотел иметь, он описывал в подробности, чтоб купили именно такого сорта, и на другой день я залюбовался на них: ручку для стальных перьев он предпи­сывал купить резную из красного коралла, в виде оленьего рога, почтовую бумагу — соломенного оттенка, стальные перья — непременно в зеленой гуттаперчевой тисненной коробочке, портфель — непременно в английском магазине, с замочком известного вида, замочком совершенно особенным: в середине четырехугольной пластинки лежачее колесцо с зубчиками, оно повертывается — и портфель заперт, если хотите запереть еще плотнее, оно повертывается другим манером и тогда снимается с четырехугольной пластинки и кладется в карман,— на том месте, где оно было, на пластинке вырезаны какие-то арабески, — очень, очень мило, мне раньше не случалось видеть таких замочков — но очень хорошо. Коротко говоря, половина вещиц казалась взятою со стола светской девушки, другая половина — из кабинета светского капризника. Но верх совершенства составлял портфель. Борис Дмитрич велел купить его непременно в Английском магазине и очень отчетливо обозначил длинную его характе­ристику.

Все было изящно до крайности, и каждая вещь была такого сорта, что стоила вдвое дороже просто хорошей такой же вещи, — но всего этого изя­щества было на 50—60 рублей. Если б мне, ходящему в Плюшкинском халате, привелось — что никак не приведется — отправиться в такую до­рогу, мне все-таки понадобилось бы вещей рублей на 150. — Он брал с собою несколько книг, в том числе Шекспира, — Илья Никитич нашел очень красивое издание, в английском переплете. Борис Дмитрич, не рас­считывавший на такую удачу, восхитился ею, и долго не мог отвязаться Илья Никитич от его похвал за Шекспира.

623


Мне не приходилось слышать, как он говорит по-французски, потому что все дванадесять языков бегут моего присутствия, по моей совершенной неспособности понимать слова, произносимые на каком бы то ни было языке, кроме русского. Но Борис Дмитрии говорил мне о том, что будет писать по-французски для европейской публики. Из этого я заключил, что он очень хорошо владел французским языком. Что ж такого? получил хо­рошее светское воспитание. Что ж вы думаете? он озадачил меня, когда, наконец, принес мне главу из романа, который он писал по-французски. Читаю — и постепенно разеваю рот — едва ли найдется во Франции де­сять писателей, которые так свободно и энергически владели бы своим языком: сжатость, сила, легкость изумительные, решительно первоклассный французский писатель по слогу. Как это он умудрился? Оказалось, что это его величайшая амбиция — совершенство во французском языке, и он бог знает сколько упражнялся в этом. «Это очень изящный язык и составляет мою страсть», — объяснял он.

Захожу я к нему однажды — он сидит и рассматривает коллекцию модных картинок — и хоть бы мужских, а то женских. — «Что это вы, Борис Дмитрич?» — «Это очень занимательно для меня», — и что же по­том открылось, когда мне случилось бывать вместе с ним в обществе? он по целым часам рассуждал с барышнями и дамами об их нарядах, да ведь не то, что говорил любезности по поводу нарядов, — нет, какое! говорит серьезно, как будто сам барышня, о том, какой покрой лучше, какой цвет лучше, — прислушиваешься — да, он авторитет по этой части, с ним сове­туются, он приглашается «поедемте со мною в магазин выбирать», его даже просят, полагаясь исключительно на его выбор: «Вы мне завтра ку­пите шляпку, Борис Дмитрич». — «Борис Дмитрич, да как же это?» — говорю я. — «Что ж такого? я очень люблю это и знаю в этом толк». — Он чрезвычайно гордился тем, что знаток в дамских нарядах и модах. ~ «Борис Дмитрич, да вы бы издавали модный журнал», — говорил я ему в насмешку, говорил в насмешку ему, а сам вздохнул, вспомнив то время, когда я был сотрудником одного модного журнала и писал несколько раз обозрение мод <не зная ни тогда, ни теперь, какая разница между ки­сеею и блондою и кружевами>, при таком феноменальном отсутствии вся­кого понятия о них, которое сделало бы честь любому трапписту, — о, какое тяжелое было то время, когда следовало б веселиться, пользоваться молодостью — не мне <у меня не было молодости, или у меня всегда будет молодость, хоть до 100 лет доживу, все буду такой же, как в 20 лет, надеюсь, иначе не хочется жить, иначе бесчестно жить>—я тогда уж не был молод, — нет, не мне, а было нельзя, нельзя,—как болело сердце, когда видел это, когда был причиною этого! Ну, да ничего, еще есть время, вознаградится, но что ж я все сбиваюсь на себя, — Борис Дмитрич, да вы б издавали модный журнал! — Я думал об этом, — отвечал он серьезно: — вы смеетесь над этим, но вы не правы, это очень хорошо и очень важно.

Плюшкин не по одному халату, а отчасти — даже от очень большой ча­сти — и по душе большой циник, пренебрегающий всякой вещью хорошего сорта <кроме писчей бумаги, которую люблю хорошую >, не умеющий ни стать, ни поклониться и в глубине души гордец, я привык с глубоким пре­небрежением смотреть не. то что на такую крайность, какую видел в Борисе Дмитриче, а даже и на умеренное развитие изящных наклонностей и свет­ской грациозности, — по крайней мере, в мужчине, — женщина наша игруш­ка, игрушка должна быть нарядна, это ее право, это ее утешение, это ис­точник ее бедной, жалкой возможности выбиться из нашего порабощения, это для нее дело серьезное, это вопрос об ограждении своей личности, о приобретении какого-[нибудь] наслаждения жизнью, — но в мужчине это, по моему мнению, было признаком пустоты. Но Борис Дмитрич заставил меня признавать законность своих модных и светских наклонностей, меня, дикие взгляды которого заставляли иногда моих собеседников прятать под стол руки только потому, что на руках были, как приняло у порядочных людей, <при визитах˃ перчатки.

624


Я уверен, что величайшим из его личных прискорбии было о том, что он не красавец, он даже не мог называться видным мужчиною, — росту ниже среднего, худощав, костлявый, с угловатыми чертами лица, с светлорусыми волосами форменно русского оттенка, с серыми глазами, тоже форменно рус­ского цвета, он не имел в своей наружности ничего замечательного. Разу­меется, кроме этих форменных примет, написанных на 90 русских паспортах из любой сотни, можно б характеризовать его вид более дробными черта­ми, — но для моей цели это было бы уж слишком: и без того я описываю слишком близко, — но из фактов его характера и жизни только те, кто знал его, только общие наши друзья узнают — чью биографию, — а подробно изображать значило б прописать его настоящее имя полными буквами для слишком многих, которым вовсе не нужно знать это.

Кто не друг, тому какое ж дело до фамилии? тому нужно только знать, что вот какие люди бывают на свете, — и даже на русском свете, — и что вот один из этих людей жил вот как, поступал вот как и ушибся, как будет мною описано, — это интересно <а как его зовут, и того, с кем я раз...> Если в его характере были еще какие-нибудь стороны, может быть и более замечательные, чем страсть к изяществу и знание большого толку в дамских нарядах, то пусть они высказываются сами по мере того, как пой­дет рассказ, а в первое время моего знакомства с ним главный вопрос опре­делился именно этим изяществом при решительном намерении покинуть службу «чтоб не испортиться». Жил он очень скромно, и одевался очень скромно, но изящно; и изящество, и скромность, все это стоит денег, кроме того обзаводился изящными вещицами, — поэтому не было у него ровно ничего денег в запасе. Впрочем и без слабости к изяществу трудно ж было бы составить ему капиталец в 23 года, когда он до определения [на] службу не хотел брать от отца более 500 р. в год, а определившись на службу, от­казался и от этого пособия. Спрашивалось теперь: чем же он будет жить, бросивши службу, пока найдет себе литературную ли или другую работу? Наличность его кассы могла продлить его земную жизнь на две, на три нет дели, не более. А что затем? Если б я мог найти ему работу, тогда отлично. Но я одарен таким свойством, что никогда не умел отыскивать работы для хороших сотрудников, — уменье распорядиться! Я представлял ему этот ре­зон, он увидел, что от меня ему ждать нечего, согласился, что нет у него никаких других надежд скоро открыть себе новый источник доходов, — но в отставку все-таки вышел, как сказал, через несколько дней после того, как мы с ним познакомились.

Несколько месяцев провел он в очень стесненных обстоятельствах — продавал вещи—но много ли можно получить за туалетные вещицы? стал продавать одежду, продал часть белья, жил, отказывая себе во всем, сотни рублей достало месяца на три, на четыре, удалось ему поместить где-то статью, за нее получил рублей 30 — опять хватило на месяц, потом и нет ни­чего, сильно нуждался. Наконец, стали улыбаться две перспективы: одна не­дурная и довольно верная, а другая очень хорошая, но слишком неверная. Русское общество пароходства и торговли имело тогда агентов по крайней мере вдвое больше, чем все остальные торговые и пароходные общества це­лого света, и особенно много что-то на Востоке, и вот кто-то из имеющих влияние на это общество сказал Илье Никитичу, что, может быть, достанет его родственнику место агента общества в Бейруте или Смирне. Борис Кон­стантинович приходил в идиллическое восхищение от этой надежды. Светлое небо Востока, роскошная полутропическая растительность, синее море, — он беспрестанно повторял стихи, неизвестно мне откуда взятые, но показавшиеся мне действительно милыми:

В благовонной древесной тени,

Созерцая, как солнце пурпурное

Погружается в море лазурное,

Убаюканный ласковым пением

Средиземной волны... —

625


я буду сидеть и мечтать, ходить и мечтать, лежать и мечтать, — прибавлял он, прочитав эти стихи своим мелодическим тихим голосом,—да, он давно мечтал о юге, он все толковал, что отправится на южный берег Крыма или в Закавказье, а теперь берег Палестины или Малой Азии — какое же срав­нение! восторг, восторг! — Мы с Ильею Никитичем, конечно, отчасти со­чувствовали и стихам о пурпурном солнце, полосами золотящем лазурное море, но считали еще более приятным обстоятельством то, что за мечты под благовонною древесною тенью у этого моря благородное общество дает 4 000 р. в год. Борис Константинович одобрял и эту карманную сторону перспективы, но пленялся собственно мечтательною частью ее. Но она была неверна, слишком неверна, мы перешли от сомнения к полному безверию в нее, — а Борис Константинович все еще мечтал и из-за этого ожидания, не слушая наших настояний, медлил согласием на другую, не мечтательную, но все-таки хорошую вещь, шедшую к нему в руки: уроки географии, ста­тистики и еще чего-то в заведении спекулянта, готовившего мальчиков и юношей к выдерживанью вступительного экзамена во всякие учебные за­ведения, от корпуса до университета. Плата за урок была хорошая, 2 р. в час, уроков много, до 15 часов в неделю, так что годовой бюджет образо­вался [б] слишком в 1 000 рублей. «Берите, он не может долго ухаживать за вами, ему нельзя ждать, он же вам говорит, что принужден будет просить другого, берите скорее», — твердили мы. Но Борис К[онстантино­вич] после продажи зимнего пальто — это было в начале весны — занимался продажею своего фрака и пил чай с хлебом, изредка обедая, а уроков не брал, все носясь мыслями в Бейруте и в Смирне. Два-три месяца прошло, слухи о Бейруте и Смирне совершенно затихли, и должно быть, очередь до­ходила до галстуков; пурпурное солнце и лазурное море, наконец, задерну­лись туманом даже от глаз Бориса Константиновича, он отправился к спекулянту и взял уроки. — Экий вы счастливец, Борис Константинович, — сказал я, когда он объявил мне об этом: всякий другой нашел бы уроки уже отданными, — удивительно, — за безрассудных счастье! Похвалив его за благоразумие, которое он, наконец, оказал, я не вытерпел к стал под­смеиваться над ним: «Какая ж в вас последовательность, Борис Константи­нович? Не хотите читать лекций в университете, потому что не можете чи­тать сообразно с вашими убеждениями, а преподавать Географию Ободов- ского и Статистику Горлова беретесь, — верно, эти книги совершенно со­ответствуют вашим убеждениям?» ,<У меня всегда такая манера: когда нельзя или поздно подсмеиваться, я всегда начинаю подсмеиваться, раньше я остерегался говорить это, думая, что Борис Константинович не станет ли в самом деле на такую точку зрения, а теперь было безопасно: Борис Константинович не отказался и всегда подсмеиваться над тем, что я одоб­ряю, когда дело уж сделано, и насмешки.>—.Раньше я боялся высказывать такой взгляд, — пожалуй, в самом деле брякнет: «Да, это бесчестно, и я не сделаю этого», — но теперь он взялся, значит, обдумал, и уж нельзя сбить его с толку. — И точно, он остановил меня с самым серьезным видом.

— На поверхностный взгляд это может казаться непоследователь­ностью. Но это совершенно различные вещи: вступая на кафедру, я обя­зываюсь излагать науку, как я ее понимаю, не так ли?

— Так.

— А здесь что я обязываюсь делать? приготовлять к экзамену. Я не берусь сообщать моего взгляда, от меня требуют только сообщения изве­стного количества фактов. Там, я если берусь за дело, я должен развевать в человеке человека, здесь я только обязан приготовить мальчика или юношу к экзамену, то есть к исполнению известной формальности, в ко­торой, впрочем, нет ничего дурного, исполнение которой полезно для него. Поймите, что это две вещи совершенно различные и что, находя невозмож­ность исполнять одну, я могу исполнять другую.

— Понимаю, — сказал я.

Да и к чему спорить? Пожалуй, он был и прав. Вот это долго меня за­трудняло: почему всегда приходится говорить ему: «оно, пожалуй, и так,

626


если Хотите, вы правь!» — и в то же время хохотать над ним, — почему нет возможности ни оспорить его, ни чувствовать, что он рассуждает дельно. Но потом я увидел отчего это: он возводит всякий свой личный вопрос к общим принципам, против которых никто не спорит, и с этой высоты тя­нет логическую нитку до своего уголка, чего никто из рассудительных лю­дей не делает, он серьезно принимает за норму действий то, что ,<по моему глубокому убеждению?" для всех нас игра слов. Кто станет спорить о том, что надобно поступать добросовестно? Борис Константинович и хватит вам в ответ эту истину, вы по оплошности скажете: «да, я с этим согласен», а он из этого и выведет такую штуку, что ему нельзя оставаться на службе или искать места профессора, — и вывод правилен, — вот почему видишь, что результат нелеп, смеешься, а опровергнуть не можешь.

Итак, надобно было согласиться, что Борис Константинович поступает совершенно основательно в том, что берет на себя скучное и в сущности глупое дело, приготовление мальчиков к экзамену, — дело, которое не хуже его может исполнить всякий встречный грамотный юноша, и находит про­тивным своей совести браться за дело очень полезное и важное, на кото­рое очень мало вполне способных людей и к которому он способен, как слишком немногие из этого малого числа. Но только что порешился этот вопрос с такою основательностью, как вышла новая история.

Недели через полторы после этого основательного разрешения вопроса человек очень влиятельный в Русском обществе приехал к Илье Никитичу и сказал, что место агента — готово, устроено, пусть Борис Константинович собирается в Бейрут. Илья Никитич отправился сообщить ему это прият­ное известие. Лицо Бориса Константиновича отуманилось и он глубоко вздохнул.

— Что ты, Боринька?

— Как это жаль, как это жаль! — в прискорбии повторял Борис Кон­стантинович.

— Чего жаль?

— Того, что это место погибло.

— Как погибло?

Он объяснил Илье Никитичу, как оно погибло, и мне потом повторил тот же аргумент, с тем же прискорбием. Он, видите ли, дал слово содержа­телю пансиона, принял на себя обязательства и не может взять его назад.

— Да послушай, Борис, ведь он ничего не потеряет от твоего отказа, ведь на эти уроки можно найти хоть десять человек, которые будут отлично давать их, ведь ты не то что сделаешь отказом от своего обязательства вред приготовляемым тобою или затруднение содержателю пансиона, ведь этого ничего не будет, a напротив, окажешь услугу кому-нибудь из своих друзей, очень достойному человеку, нуждающемуся в уроках, передав ему эти уроки, которые довольно выгодны. Так ли?

— Конечно, так; но вы смотрите только на одну сторону дела, на ча­стные обстоятельства, а тут есть более важное соображение, общий прин­цип; дано слово; принято обязательство; можно ли отступиться от него из- за личной выгоды? я говорю: нельзя; потому что данное слово должно быть соблюдаемо независимо от того, выгодно ли или нет соблюдение его, иначе исчезает всякая обязательность условий, договоров, подрывается основание связей между людьми...

Илья Никитич не дослушал, рассердился, махнул рукою, выругал Бо­риса Константиновича и ушел. <Когда мне случилось видеться с Ильею Никитичем через несколько дней и я услышал от него эту штуку, то уж и я не мог переварить эту историю, эту выходку Бориса Константиновича, хоть вообще любил его, и не почувствовал возможности защищать и дока­зывать пред Ильею Никитичем основательность решения Бориса Констан­тиновича по своей методической привычке. Оспаривая намерения Бориса Константиновича в разговорах с ним, я обыкновенно защищал их, когда го­ворил без него с Ильею Никитичем, — у меня уж такая привычка подсмеи­ваться в глаза, говорить за глаза не то, что в глаза. Но тут и я спасовал:

627


это уж действительно походило на мономанию, которую и за глаза нельзя защищать. >

После того очень долго Борис Константинович читал стихи о пурпур­ном солнце и лазурном море совершенно печальным тоном, со вздохами,— видно было, что жертва, принесенная им для его мономании, на этот раз была очень тяжела для него. <Илья Никитич очень долго досадовал на него, да и я тоже, хоть и не так долго, и, по моему мнению, в этом случае был совершенно прав.> Вот таким образом Борис Константинович устроил свои дела: по смешной фантазии бросил службу, которая обещала ему очень хорошую карьеру и на которой он был бы полезен; по фантазии, еще более смешной, не захотел вступить на другую дорогу, тоже недурную в материальном отношении, дорогу самую чистую, благородную, на которой он был бы — уж мало сказать: полезен, должно сказать: чрезвычайно по­лезен; довольно надолго подверг себя тяжелой нужде; теперь, наконец, имел порядочное пропитание, но без всякой перспективы чего-нибудь снос­ного в будущем.

Если такой человек, как Илья Никитич, уже выходил из терпения, глядя на него, то в мнении других своих прежних знакомых и родственни­ков он совершенно уронил себя. У него было хорошее положение в обще­стве, у него были прекрасные надежды в будущем, он был прекрасный мо­лодой человек, которого всякое почтенное семейство с радостью видело у себя в доме, который был принимаем за недурного жениха даже в семей­ствах почти аристократических, — ему угодно было обратиться в человека ничтожного, на которого все благоразумные люди смотрят с чувством пре­зрительного сострадания к его помешательству и подозрительного отвраще­ния к его дурным правилам.

И я не скажу, чтоб его родные и знакомые были неправы. <Я сам чувствовал к нему нечто подобное тому, что они, хоть и понимал. > Безрас­судство и безрассудство — иначе нельзя было назвать того, что сочинил [он] над собою. Я полюбил его, потому что это безрассудство происходило из благородных мотивов; я уважал его, потому что видел в нем и твердость воли, и силу ума, и возвышенность стремлений; но — но — но все-таки и я смотрел на него с состраданием, как на человека болезненно экзальтирован­ного до нелепости. Подобно Илье Никитичу, я предсказывал ему, что он со своими благородными мыслями, чистыми намерениями, великолепными усилиями будет делать только вредную себе и другим и смешную путаницу во всем, к чему будет прикасаться. Илья Никитич говорил это серьезно и сурово, с гневом любви, Я — весело и шутливо, с пустым балагурством; он принимал и назидания Ильи Никитича, и мою иронию с одинаково снисхо­дительно-спокойною, несколько грустною улыбкою ,<она еще яснее его слов говорила нам то, что с ясностью говорили нам и его слова: по мне, вы между плохими людьми может быть и сами плохие люди; но вы мне жалки с вашим пошлым благоразумием, и, конечно, я... Так прошло с полгода. Борис Константинович перестал, наконец, вздыхать, читать стихи о пурпур­ном солнце и лазурном море, рана, полученная им от потери места в Малой Азии, зажила>, которая показывала его непреклонность еще яснее, чем его слова, а и слова его были достаточны ясны: «Я смешон вам, — говорил он, — но почем знать? может быть, вы жалки мне. У вас нет преданности истине. Вы не хуже меня знаете ее, вы убеждены в ней, но вы не хотите применить ее к жизни. Я хочу и буду действовать по убеждениям и вну­шать их другим», говорил он своим тихим голосом, с холодностью, которая всего больше пугала нас. Не было никакого сомнения, что он настроит много бед, и не себе одному, потому что, как все фанатики, он любил впу­тываться в чужие дела Сдавать советы, принимать на себя содействие, из советника становиться помощником, из помощника — руководителем, из ру­ководителя — повелителем и решителем>, не оставаться зрителем, а стано­виться советником, не оставаться советником, а становиться действующим лицом. Само собою, что наши ожидания не замедлили оправдаться — еще бы не оправдаться!

628


Прошло с полгода после того, как я познакомился с Борисом Констан­тиновичем, месяца три после того, как [он] потерял Малую Азию. Эта рана уж зажила в его душе; я уж не слышал от него стихов о пурпурном солнце и лазурном море, с глубокими вздохами; а своим новым положением в свете, то есть потерею всякого положения в обществе, он был очень дово-лен. Однажды я зашел к нему с очень приятным известием, что отыскал ему литературную работу: один из моих знакомых вздумал издать перевод «Истории Греции» Грота; половину перевода он рассчитывал сделать сам и спросил у меня, не имею ли я знающего человека для перевода другой по­ловины. Я рекомендовал Бориса Константиновича, мой знакомый поручил мне переговорить с ним. — «Один том я берусь перевести, — сказал он,— больше не ручаюсь». Почему же? «Я предвижу в моей жизни приближение катастрофы, — очень счастливой, но изменяющей весь характер моей жиз­ни». — Можно спросить, что такое? — сказал я. — Нет, это тайна, — отве­чал он.

Недели через две я застал Бориса Константиновича запечатывающим очень толстое письмо. — «В этом письме катастрофа, на которую я намекал вам». — сказал он. — Можно узнать, в чем она состоит? — Еще нет. Завтра все будет решено, и тогда будет видно всем, — прибавил он с пафосом и торжественным довольством, — состояние, которого он никогда не обнару­живал: видно было, что дело слишком важно для него, если он не мог хоть на минуту не дать высказаться некоторому волнению. Я стал говорить о деле, по которому зашел, — переводе Грота, он плохо слушал и отвечал и, прощаясь, сказал: «как счастлив тот, кто встретил и полюбил женщину с высокою душою!» — Конечно, — шутя отвечал я, — очень счастлив, — при двух условиях: если он и сам человек с высокою душою и если женщина с высокою душою тоже полюбит его. — Это разумеется само собою, — серь­езно отвечал он. — И еще третье условие: если v этих любящих людей с высокими душами есть деньги, — дополнил я. — Он улыбнулся с снисходи­тельным состраданием. — Ясно: возвышенная любовь с безденежьем, — по­думал я, затворяя дверь: несчастный, загубит судьбу какой-то женщины и, вероятно, порядочной. Глупость и горе. — И я покачал головою.

Через неделю я узнал все. Точно, была глупость и вышла из нее беда,— впрочем, не совсем такая, как я предполагал.

______________

Большая часть знакомых стала холодно смотреть на Бориса Константи­новича, когда он устроил свою карьеру по своим воззрениям, и почти все родные вознегодовали на него, а он, конечно, перестал бывать у презревших и вознегодовавших. Но было одно семейство, занимавшее средину между знакомыми и родными, в котором он не заметил ни негодования, ни прене­брежения, которое, напротив, стало даже будто больше прежнего поддер­живать его. Уж и по одному тому, что слишком сократилось число других его посещений, он стал довольно часто бывать в этом доме, где встречали его с приветливостью, даже с уважением.

Эти полу-родственники, полу-просто знакомые были вот в каком род­стве с ним. Сестра Ильи Никитича, то есть двоюродная сестра Бориса Константиновича, была за полковником Бессоновым, этот Бессонов служил в провинции, а брат его Андрей Федорыч и жена Андрея Федорыча Сера­фима Антоновна жили в Петербурге, и вот они-то остались в хороших от­ношениях к Борису Константиновичу одни из родных, если могли назы­ваться родными; в строгом смысле слова — не могли: брат человека, жена­того на двоюродной сестре, уж седьмая вода на киселе; но все-таки Борис Константинович и Андрей Федорыч говорили друг другу «ты» по-родствен­ному, а Серафима Антоновна называла Бориса Константиновича кузеном.

То, что они остались дружны с Борисом Константиновичем, уж много говорит в их пользу. И точно: Андрей Федорыч очень ценил Бориса Кон­стантиновича, потому что умел ценить всякого и умел видеть, какую пользу может извлечь из каждого. Ему было лет под тридцать, он не имел ни

629


блестящих способностей, ни особой учености, но все-таки был, а еще более считался, одним из ученых людей в своем министерстве и очень дельным составителем всяких ученых, административных и законодательных записок и проектов по своему ведомству. На этой репутации, не совершенно неза­служенной, и была основана успешность его карьеры. Тогда он ждал себе действительного статского советника, — теперь уж получил и, без сомнения, поднимается довольно высоко по должностям. Есть люди, которые с ум­ственными своими способностями умеют распоряжаться, как отличный хо­зяин небольшого поместья с своим поместьем: средства невелики, но ничто у него не лежит даром, ничто не пропадает, — и смотрите, он получает больше дохода, чем другой с поместья вдвое, втрое большего. Так Андрей Федорыч поступал и со своими знаниями, — все, что ему было известно, шло у него в дело. Вы, может быть, прочли всего Шекспира, не один [раз] всего Жорж Занда и все-таки не понимаете, какое употребление можно сделать из всего, наверное не сделали никакой пользы службе, — Андрей Федорыч прочел только один роман «Жак» — и нашел в нем, что есть французы, которые осуждают Наполеона I за страсть к войнам, не ослепля­лись его победами, — и два раза поместил этот очень верный взгляд в офи­циальные записки, очень уместно, так что посмотрите, что из этого вышло: он писал какой-то проект правил для ярмарок после сотни исторических книг по статистике, когда ему случилось прочитать двух-трех экономистов, он стал очень хорошо вводить высшие экономические соображения во вся­кий вопрос, — например, записка о ярмарках: тут кстати было у него и та­кое соображение: «при настоящем тарифе нельзя ожидать сильного влияния иностранной промышленности на развитие ярмарок в наших внутренних и восточных губерниях; но так как правительство наше расположено по мере возможности приближаться к системе свободной торговли, то без всякого сомнения в будущем, при лучшем устройстве путей сообщения... »>

А впрочем, Андрей Федорыч был человек честный и неглупый и по­нимал в делах, — все в том смысле, в каком на безрыбьи рак рыба, — один из тех людей, которые на вершок выше глупых и бесчестных людей и имеют право отзываться о глупых людях с презрением, называть бесчестных лю­дей бесчестными, но которые сами плоховаты и пошловаты, если судить строго, — чего вовсе не следует делать. И наружность у него была такая: росту несколько ниже среднего, с красивыми, тонкими чертами лица, воло­сами ни белокурыми, ни темными, довольно жиденькими, но совершенно удовлетворительными <совершенно приличный и благовоспитанный˃, с мягкими манерами. Как умел он пользоваться своими талантами и знания­ми, так он пользовался и всем, между прочим и знакомыми. Он любил за­водить знакомства и не манкировал ни перед одним знакомым, потому что из каждого извлекал что-нибудь пригодное для себя, — так он нашел по­лезную сторону даже и в Борисе Константиновиче, из которого, кажется, нельзя было бы извлечь никакой служебной пользы. И когда я увидел это, то подивился, как же мне не пришло в голову, что в этом отношении Бо­рис Константинович действительно пригоден для него. Служебное значение Андрея Федорыча основывалось на том, что он человек умный и ученый. Поэтому он старался входить в круг умных и ученых людей, — у него бы­вали некоторые профессора, кое-какие литераторы, кое-какие артисты, — это много помогало его карьере. А Борис Константинович был очень при­годен, чтоб составить компанию им, он был в этом отношении для Андрея Федорыча то же, что хороший повар для людей, основывающих свою карь­еру на гастрономических наклонностях. При Борисе Константиновиче не могло быть пробелов в серьезном разговоре, резкие парадоксы и давали темы для ученых бесед, и оживляли их.

<Но нельзя требовать — и Андрей Федорыч, как человек умный, не требовал, чтоб человек нужный, полезный нам служил бы только нашим ору­дием. Борис Константинович давал темы и живость литературной и ученой компании собиравшихся, но предпочитал ей женское общество.>

Борис Константинович стал очень хорошим краеугольным камнем уче-

630


ной и литературной компании, собиравшейся у Андрея Федорыча. Борис Константинович очень хорошо исполнял полезное назначение, из-за кото­рого дорожил им Андрей Федорыч, но, потолковав с нею полчаса, час, ухо­дил от нее из кабинета в гостиную, к дамам. <Женское общество было его любимым обществом.> Андрей Федорыч не жаловался на это, потому что странных и резких мнений, высказанных Борисом Константиновичем в какие-нибудь полчаса, довольно было для живого и непрерывного тече­ния разговора в кабинете в весь остальной вечер. Андрей Федорыч, как человек умный, знал, что нельзя же требовать от человека, чтоб он только служил нам, и не мешал ему отдаваться его наклонностям. А женское общество было любимым обществом Бориса Константиновича.

Раньше, когда он бывал .во многих светских домах, Серафиме Антоновне доставалось мало вечеров проводить с ним, и он не занимал ее. Теперь, когда исчезли другие знакомства, она <стала и ее сестра, девушка, стала> стала первым другом Бориса Константиновича, и скоро дружба перешла в любовь. <Как возникла в Борисе Константиновиче эта любовь, как шла она до того времени, когда дело приблизилось к ката­строфе их отношений, историю этой любви я нашел в бумагах самого Бориса Константиновича. Через несколько времени по отъезде Бориса Константиновича из Петербурга, его бумаги были переданы Илье Никитичу, и мы с Ильею Никитичем пересматривали их вместе, а от Ильи Никитича перешли в мои руки. Борис Константинович несколько раз начинал вести дневник, когда его жизнь приобретала в его глазах особый интерес.˃

Через несколько времени по отъезде Бориса Константиновича из Петербурга его бумаги были переданы Илье Никитичу, Илья Никитич отдал их мне, я нашел между ними несколько тетрадей дневника, — Борис Кон­стантинович начинал вести его несколько раз, когда его жизнь приобретала особый интерес в его глазах, <и я беру несколько отрывков из той части, > и половина одной тетради заключает историю его любви к Сера­фиме Антоновне. Беру из этой тетради несколько страниц.

«Я обращал слишком мало внимания на мою кузину С. Ч. Она жен­щина замечательного характера. Я убедился в этом ныне. Я нашел у них незнакомую даму и спросил у Лизы, кто она. Лиза отвечала: «это Ефре­мова, институтская подруга сестры». — Почему я раньше не видел ее у кузины? — Раньше они не бывали друг у друга, теперь возобновили зна­комство.— Почему же они не бывали друг у друга три года? и почему ж теперь они возобновили знакомство? — Я не знаю, какая-нибудь случай­ность, — сказала Лиза и переменила разговор. Мне показалось, что она знает, но не считает себя вправе сказать, и это заинтересовало меня. Я по­шел к Андрею Федорычу и спросил его, кто такая это Ефремова. — «А ты не слышал? — сказал он: — романическая история, которая наделала шуму с месяц тому назад, — влюбилась в негодяя, который, подкутивши у Луи, стал хвалиться связью с нею, — конечно, от нее все отвернулись. Серафиме стало жаль ее, и она, как видно, захотела сделать, что может, чтоб развлечь и утешить ее. Мне, признаюсь, это не совсем нравится; но ты знаешь мое правило: жена не ребенок, ее нельзя водить на помочах, — да я и сам защитник эманципации женщин. <Какое мне дело?> Я говорил ей, но она сказала, что считает это своею обязанностью, — я не стал противоре­чить. Конечно, это даже и благородно, если хочешь».

Еще бы не благородно! Осел!

— Почти весь вечер я просидел, по обыкновению, с дамами. Баро­несса Линденфельс мне не понравилась, несмотря на свое несчастие. Я не могу иметь выгодного мнения об уме женщины, которая при голубых лен­тах на платье надевает зеленые перчатки. Но кузина хорошо пользуется моими наставлениями: она была одета как нельзя проще и со вкусом. Впро­чем, у нее от природы много вкуса.

— Я не мог бы так часто и долго сидеть с Линденфельс,—сказал я кузине. — Как вам не скучно с нею? Она пустая женщина. — Почему вы знаете, что мне с нею не скучно? — отвечала она. — Но — договаривайте,

631


кузина. — Мне нечего договаривать, — сказала она. Но когда я уж совер­шенно забыл о Линденфельс, кузина сказала: «У вас грубое сердце, Борис». Я понял. — Вы напоминаете мне о Линденфельс? — Ей было, кажется, неприятно, что я угадал. Но она сделала над собой усилие и ска­зала: — Неужели, Борис, непростительно поскучать, для того, чтоб под­держать и утешить? — Не непростительно, кузина, а напротив, прекрасно. Но слишком добродетельно. А я, вы знаете, не люблю добродетели. Если б тут было хоть небольшое самолюбие, кузина, все-таки было бы лучше. Но чистая добродетель — это так скучно. — Почему ж вы знаете, что тут нет самолюбия? Вы такой скептик, Борис, что можете открыть его. Она все-таки баронесса Линденфельс, а я не более, как Чекмазова. Эта исто­рия забудется, она опять будет в обществе, которое выше доступного мне, — может быть, у меня есть расчет на это!

Я несколько смутился. Как она умна! Вчера я едва заметно выска­зал это подозрение, и она поняла намек. — Вы слишком добродетельны и слишком злы, как все слишком добродетельные, кузина. — Да, Борис, мне было больно слышать вчера ваши слова: «Линденфельс как бы то ни было все-таки Линдельфельс».

Точно, я только это и сказал вчера. Кто другой понял бы эти слова, сказанные мною вскользь. Она очень умна. — Мы так давно знакомы, Борис; в последнее время мы так часто видимся, так много времени про­водим вместе, и вы все-таки так мало знаете меня. Это горько. — Да, я был несправедлив к ней.

После опять был такой разговор. Но мы с Серафимой были уж слишком безжалостны к Лизе, стали порицать ее за то, что она пренебре­гает искусством одеваться, — чуть не довели ее до слез. Нет, это неспра­ведливо. Если она становится серьезнее, если она много читает, как ка­жется, — это не мешает ей оставаться очень милою девушкою и любить наряды, без любви к которым женщина не женщина, да и мужчина — пень, а не мужчина. Я показал бы своего нового знакомца в стеариновом халате тем, которые вооружаются против изящества в мужчине».

Я несколько поморщился, читая эти строки, ясно относящиеся ко мне, но <как верный историк,> считаю малодушием выпустить их. <Наверно есть еще у него, попадаются еще кое-какие размышления обо мне.

Я решаюсь попросить его из любви к человечеству поехать со мною к Левицкому в его обычном костюме и виде, это было бы хорошо, потом гравировать это с надписью...>

«Когда я вошел, кузина скоро встала и ушла. Через четверть часа она возвратилась, и ей случилось взять меня за руку — я удивился. — Кузина, отчего у вас такие холодные [руки] —Это ничего, я умывалась.— Вы умы­вались? — Да, чтоб освежить лицо. — Я посмотрел ей в лицо. Она скон­фузилась. — Кузина, вы хотели скрыть, что у вас заплаканы глаза. Но следы остались. — У меня? Заплаканы глаза? Но вы с ума сошли, Борис. Мы так счастливы с Андре.

Меня нельзя обмануть. Да и может ли Андрей Федорыч составить счастье такой женщины! Она много, много выше его. Он пошл. Она должна чувствовать это.

Через час я сидел у них. Он был не в духе и как-то вовсе некстати сказал пошлость о женщинах и женах — «это игрушки, на которые приятно смотреть, но с которыми неприятно жить. Я совершенно разделяю мнение коммунистов, отвергающих брак. Жениться — это глупость». — Пошляк, неизлечимый пошляк. И хорошее понятие имеет о коммунистах, отвергаю­щих брак. Тебе, глупое животное, не понять, что такое коммунизм и что говорят коммунисты. Они говорят, что ты осел и варвар, вот что они говорят».

«Борис, забудьте то, что я вчера говорила вам. Забудьте, забудьте, умоляю вас. С. Ч.».

Эта записка, вложенная между листами дневника, на самом деле не имела такого эротического, романического значения, какое можно бы пред­

632


положить по ее восклицательному характеру. Слова, которые просила за­быть Серафима Антоновна, были вовсе не признанием в любви к Борису Константиновичу, а только признанием, что она много страдает от мужа <человека прозаического, Борис Константинович вынудил, ее нельзя было винить в том, что она высказалась, — Борис Константинович видел ее глаза заплаканными, видел мужа сердитым и вынудил у нее признание в том, что было для него ясно и без ее признания. Скрывать было уж нечего>. Более поразительным образом обнаружилось, что в ней пробуди­лось мучение <сердца> совести, и стремительно бросается ласкаться к мужу, целует его, садится к нему на колени, — то есть «пойми же, Борис, что я ищу в объятиях мужа спасения от преступной страсти к тебе» и вместе с тем: «видишь ли, как очаровательна я в моих ласках — почувствуй это, тиран моего сердца» — вообще в ее кокетстве был довольно крупный пересол. Борис Константинович принимал все за чистую монету: и ангель­ские свойства, и томные взгляды, и ее страдания от пошлости мужа, и воспалялся. — За догадкою Бориса Константиновича после ее мытья рук, что она страдает от мужа, за ее кротким отрицанием этого явного стра­дания, разумеется, последовало признание, что действительно она стра­дает, но что, впрочем, Андрей не виноват, что их натуры слишком раз­личны, стремления слишком противоположны, — и дня через четыре Борис Константинович уже получил записку, на которой я остановился в цити- рованьи его дневника. .Эта записка была> Я видел его запечатываю­щим роковое письмо, это было недели через три после получения записки, приказывающей ему забыть ее слова. Конечно, приказание забыть привело вынуждение у нее полнейшего признания — сначала в невыносимости ее положения, потом в бессилии бороться с чувствами, которые она хотела изгнать из своего сердца, — какое это чувство, к кому оно — Серафима Антоновна почла неудобным высказать с первого же разговора, — надобно было, чтоб эта тайна была вырвана у нее после нескольких приступов, — но Борис Константинович не стал ждать формального объяснения — к чему оно, когда они понимают друг друга? разве он не видит, что она разде­ляет его чувство? — И вот на другое утро в мою комнату вошел Илья Никитич с сердитым <и насмешливым> видом.

Конечно, Борис Константинович не мог забыть ее признания, забыть которое она просила его, он почувствовал еще более участия к ней, — ка­жется, что он уж и раньше успел влюбиться в нее — по крайней мере так надобно думать по отрывку из его дневника, который я привел, — объясне­ния следовали за объяснениями, и дело скоро стало получать серьез­ный вид.

Около того времени, как из симпатического слушателя Борис Констан­тинович стал обращаться в человека, говорящего Серафиме Антоновне о своей любви, я познакомился с Чекмазовым. Это случилось так, что Андрей Федорыч встретил меня у Ильи Никитича, узнал, что я литератор, и при-гласил к себе в пятницу, сказавши, что у него по пятницам собираются ученые и литераторы. Я по обыкновению не сумел отказаться, по обыкно­вению посовестился не быть, сказавши, что буду, и знакомство началось. Мне оно не было интересно. Ровно ничего не зная об отношениях, я чело­век не слишком наблюдательный, да и бывал у Чекмазовых изредка, сидел почти постоянно в кабинете, дам и молодых людей, составляющих их обще­ство, видел почти только за ужином, да и то с другого конца стола, потому до самой катастрофы решительно и не подозревал настоящих отношений Бориса Константиновича к Серафиме Антоновне.

Человек не наблюдательный, я не заметил в Серафиме Антоновне ничего особенного. Дама высокого роста, с каштановыми волосами, с очень белым цветом лица, хозяйка, довольно внимательная к гостям,— заметила, что я люблю грузди и грибы, посылала на мой конец стола целую тарелку их, — все это прекрасно, что же мне еще наблюдать! Я слышал несколько раз от других посетителей отзывы, что Серафима Антоновна очень недурна собою, некоторые даже называли ее роскошною женщиною,

633


очаровательною женщиною, — прекрасно, я очень рад, но это до меня опять не касается. Почему? Вот почему между прочим: я знаю очень мно­гих милых женщин, — каждая женщина мила, — мила лицом, хотел я ска­зать, — если у нее в лице виден ум и доброта, — но эту миловидность я признаю за очень многими, пожалуй, за большинством женщин, но из этого не выходит для меня никакой надобности всматриваться в нее, — я иногда в полной набитой зале Большого театра не находил двух женщин, которые могли бы называться красавицами,—одну я всегда видел, а двух, по правде сказать, очень редко. Поэтому многие говорят, что я, должно быть, слишком требователен. Если женщина не урод, и если у нее в лице выра­жается ум и доброта, ее лицо мило; поэтому очень многие женщины, пожа­луй, большинство женщин... но красота — это совершенно иное дело. Этих милых женщин с такими лицами очень много, и на всех на них нельзя же смотреть, не достанет времени,

<Ну, да. потому что у меня совершенно особые понятии о красоте, — я не всегда находил в целой полной зале Большого театра двух женщин, которых признал бы красавицами — одну я всегда видел, но двух — далеко не всегда, даже очень редко. Я слишком требователен. Почему это? Это другой вопрос, это не относится к нынешнему моему рассказу, довольно того, что я слишком требователен и потому не очень засматривался на нее. Здесь мне надобно было только объяснить, почему я не всматривался в Серафиму Антоновну, которую находят очень красивою женщиною, и почему я только привожу только отзывы других об этом, а не говорю, понравилась ли она мне, — я в этом не судья, потому что судья слишком строгий. >

На другое утро после того, как я видел Бориса Константиновича запе­чатывающим письмо, из которого, по его словам, должна была произойти катастрофа, вошел ко мне Илья Никитич с недовольным лицом и злою усмешкою. — «Извольте-ко почитать произведение моего братца, которого вы защищаете», сказал он, подавая мне письмо, и сел, с обидным для меня торжеством какого-то досадного удовольствия, не спуская с меня глаз. — Да что ж читать, вы так расскажите, Илья Никитич, — сказал я, сообра­жая, что в письме есть что-нибудь очень неблаговидное. — А, вы хотите увернуться, давайте ж сюда, — он взял у меня письмо, — я сам прочту вам, восхищайтесь.

«Как человек просвещенный, стоящий выше предрассудков, вы пой­мете, Андрей Федорыч, что я должен был поступить, как поступаю, обра­щаясь к вам с прямым объяснением фактов, и что вам необходимо с достоинством и спокойствием принять ту неизбежную развязку, которую я сообщу вам. Серафима Антоновна и я, мы любим друг друга. Ее благо­родная натура выше предубеждений и мелочных мотивов. Она сказала мне, что любит меня и что бедность не страшна ей. Правда, мы будем жить скудно: люди подобные мне не могут доставлять житейских удобств тем, кого они любят. Но те женщины, которые способны полюбить таких людей, и не нуждаются в пустых мелочах, которыми дорожит большинство. Поэтому не огорчайтесь о Серафиме Антоновне. Она будет счастлива в бедности и темной доле, которую будет разделять со мною. Завтра в 12 ча­сов я приеду за нею. Надеюсь застать вас, чтоб пожать вам руку и, если нужно, утешить и укрепить словами дружбы и чести. Ваш навсегда Б. С.».

— Вы знаете Чекмазова? Как вам нравится такое обращение к поч­тенному моему родственнику Андрею Федорычу?

Я почесал в затылке.

— А ее знаете?

— Видел мельком раза два, — отвечал я, довольный уж тем, что могу хоть на этот вопрос отвечать словоизъяснением, а не одним почесыванием в затылке, — но не могу сказать, что знаю.

— Гм! — Ну, так слушайте. — Илья Никитич начал рассказывать, все поглядывая на меня с злооадным торжеством. Оно и точно, следовало и торжествовать, и злиться. С первых слов письма Андрей Федорыч разинул

634


рот, дочитал до слов: «Серафима Антоновна и я, мы любим друг друга», дрожа от гнева, дочитал письмо, покраснел от гнева, как зверь вбежал к жене, — та сидела перед зеркалом, собиралась куда-то на вечер. — Пошла вон! — закричал Андрей Федорыч горничной и зашагал по комнате, как тигр. Горничная бежала в испуге. — «У вас амуры, изменяете своим обя­занностям, я вас проучу, сударыня», — сказал Андрей Федорыч задыхаю­щимся голосом, когда остался один с женою. Серафима Антоновна немного побледнела, но тотчас же собралась с духом и гордо сказала: «Андре, что такое! я ничего не понимаю. Вы с ума сошли». — Да, я схожу с ума, только от вашего безумия, сударыня. [Вы], сударыня, собираетесь бежать с любов­ником.

Он бросил ей на туалет письмо. Серафима Антоновна взглянула — рука Бориса Константиновича, от смущения она могла различать только бессвязные слова, — но нет, это письмо не к ней, а к мужу, не перехвачено мужем, оно к нему писано, «Вы, Андрей Федорыч», — она еще более сму­тилась.

— Или не можете понять, сударыня? А вам-то должно быть ясно, — он извещает меня, сударыня, что вы в связи с ним и собираетесь завтра бежать, — верно затем, чтоб я снабдил вас деньгами на дорогу.

Серафима Антоновна помертвела, зарыдала и бросилась к ногам. — «Андре, пощади меня, я невинна, клянусь тебе, он оклеветал меня!»

— Как оклеветал? Что вы врете?

— Андре, клянусь! Он низкий человек, он клеветник, Андре! Защити меня от него!

— Врете вы, сударыня! какая тут клевета, у вас с ним была связь!

— Не было, Андре, клянусь!

— Как же не было? С чего же он взял?

— Не было, Андре, я не знаю, с чего он взял.

— Да с чего же нибудь взял? Было же что-нибудь? Признавайся! Что у вас с ним было?

— Ничего, Андре; мы говорили.

— Говорили? только говорили? Врете, сударыня!

— Нет, Андре, только говорили, — и он писал мне письма.

— Письма? Где они? Подай их сюда!

Серафима Антоновна встала с колен, — но дрожала, бедная, не могла пройти через комнату, опустилась на диван. — Андре, я не могу итти. Они в той шкатулке, дай ее мне.

Андрей Федорыч подал шкатулку.

Серафима Антоновна кое-как отперла ее, при помощи мужа.

— Вот они, Андре, возьми.

— Все тут? Не утаила?

— Нет, Андре, все тут.

Андрей Федорыч порылся в шкатулке.

— А еще нигде не спрятано? '

— Нет, Андре.

— Извольте сидеть в этой комнате, сударыня, никуда ни шагу, слы­шите! И не сметь звать ни Парашу, никого. Сиди одна, покуда я прочту их.

Он оставил жену, белую как полотно, истерически рыдающую, гото­вую не на шутку упасть в обморок, и ушел в кабинет с кипою писем. Он и сам дрожал.

Мрачный, как Аббадонна, он принялся читать их.

«Мы вчера много говорили с вами, Серафима Антоновна, но я не все договорил и потому пишу вам. Вы не давали мне этого позволения, но к чему мне ждать его? Мы понимаем друг друга. Итак, жизнь человека должна быть служением идее. Блажен, кто живет для того, чтоб служить ей. Но что такое идея? Это трудно определить. Прогресс, — стремление к возведению человека в человеческий сан, — социализм — это понятия бо­лее определенные, но именно потому, что более определенные, обхваты­

635


вающие только некоторые стороны идеи, — ее проявления, — но теперь еще не представляющие собою сущность ее, саму ее. Идея — это живое соединение всех сил вселенной в космосе, в стройном порядке, в гармонии. Идея есть стремление вселенной от хаоса к космосу. Сам человек есть результат идеи, стремления сил вселенной к созданию космоса из хао...»

— Чорт знает, какая глупость! — подумал Андрей Федорыч: — положим, я еще в состоянии понимать, ну, а Серафима что тут может понять? Как она это читала? Сумасшествие!

Он продолжал читать, брови его хмурились попрежнему, но рот искривлялся уж не так, как раньше, судорожные движения губ постепенно сменялись медленными переходами в презрительные улыбки. — Он читал, читал, — вот уж третье или четвертое письмо —

«...эти чувства в значительной степени искусственны, — я не хочу ска­зать, что они неестественны или поддельны, — но они получают настоящую свою форму от настоящего характера нации, который нельзя же призна­вать вечным. У спартанцев некрасивые или слабые дети выбрасывались — припомните прекрасный миф об Эдипе — его родители велели выбросить этого новорожденного младенца. Раджпуты (в северозападной Индии, на юг от пустыни низовьев Инда) до недавнего времени убивали новорожден­ных дочерей. Если хотите, в атом зверском обычае можно найти предчув­ствие истины. Не подумайте, что я защищаю его, — нет, родящееся суще­ство уж одарено чувством, смерть для него уж страдание, — я хочу ска­зать вовсе не то. Но avortement — в самое первое время беременности...»

Экий мерзавец! Какие гадости пишет! о беременности, — Мальтус — выкидыш — ...медики врут, не вредно для здоровья — и все с подробно­стями, точно в руководстве к акушерскому искусству — какие сальности! экий мерзавец! Но все это пока это глупости, больше ничего, — чорт знает, да что ж она читала-то тут <в повивальные бабки, что ли, собиралась? >. Ну, вот разве это:

«...Я совершенно не могу согласиться с вашим мнением, что любовь непременно предполагает верность в пошлом смысле слова. Почему не при­знавать возможности минутного увлечения, после которого человек воз­вращается к постоянному предмету своей привязанности с чувством не только не ослабевшим, — напротив, освежившимся? Противное мнение — предубеждение. Должно признавать человеческую натуру, как она есть. В ней два стремления, из сочетания которых возникает жизнь: желание сохранить, сила привычки, потребность неизменности, и противоположное стремление — искать нового, бросать привычное, потребность перемены, — всякая жизнь есть поляризация — магнетизм, электричество — всюду вы видите раздвоение силы, устремляющейся по противоположным направле­ниям, и из сочетания этих направлений возникает энергия явлений, — без поляризации не было бы...»

Андрей Федорыч <наконец> увидел, что напрасно читать все это сплошь, стал пробегать глазами мелко исписанные страницы с пятой строки на десятую, стал хватать глазами через целые полустраницы, — везде все то же, все то же, о чем толкует Борис Константинович у него в кабинете с учеными и литераторами — <Мальтус> будущность человечества, ˂назна- чение> борьба против предубеждений, подведение всего под какой-то закон поляризации, — и никакого признака ни rendez-vous, ничего похожего на связь, о любви говорится очень много, но все рассуждения, как об ученом предмете, будто параграфы из восторженной психологии, все эти рассужде­ния пересыпаны словами: «вы понимаете меня, я понимаю вас, ваша воз­вышенная душа должна чувствовать эту истину, ваша благородная натура инстинктивно влечет вас к этому воззрению». Вот, наконец, и последнее письмо, сочиненное не дальше, как три дня, — и в нем нет ничего кроме рассуждений. Андрей Федорыч не мог не успокоиться. Брови его давно раздвинулись, <Вот олух-то! подумал он: а еще называется умным чело- веком!> и на лице была презрительная, веселая улыбка. <Он сложил письма.> Но, отправившись опять к жене для окончательного объяснения,

636


он опять принял суровый вид. Когда он отворил дверь спальной, его обдала запахом гофманских капель и всяких специй, — у бедной Серафимы Анто­новны действительно сильно разболелась голова от рыданий и страха. Андрею Федорычу стало даже жаль ее, но [он] постарался выдержать суровый вид и сказал строгим голосом:

— Видишь, Серафима, к чему ведут эти глупости. Голова разболелась, завтра, пожалуй, будешь больна, — и все от своих глупостей.

— Нет, Андре, я буду здорова. Только прости меня. Я невинна, Андре. Он низкий человек, он клеветник.

— Я это вижу, Серафима. Но зачем же ты подавала повод к этому? Ты все-таки держала себя неосторожно. Рассказывай все, что у вас было.

— Ничего, Андре. Он только говорил, я слушала.

— А сама ты писала ему?

— Нет, Андре, что мне было отвечать на такие письма.

— Правда, ты в них и третьей доли не поняла, я думаю. Так не писала?

— Нет, Андре.

— Ну, хорошо, успокойся, я прощаю, только вперед ты будь осторож­нее. Теперь успокойся. Завтра поговорим. Тогда пройдет твоя голова, тогда ты мне расскажешь всю эту глупость.

Часа через три, четыре, голова Серафимы Антоновны поправилась, и началось длинное, довольно мирное объяснение, после которого Андрей Федорыч сказал, что через несколько минут возвратится и чтоб она не беспокоилась ни о чем, что он сам покончит завтра с Борисом Константи­новичем, — пошел в кабинет, написал короткую записку, отдал слуге с приказанием отнести ее завтра пораньше к Борису Константиновичу Сыр- неву, — и пошел снова в спальню, где уж совершенно восстановились теперь благополучные супружеские отношения.

<Рано поутру Б. К. получил записку: «М. Г. Б. К., назначая мне сви­дание в 12 часов, вы забыли, что я человек, состоящий на службе.> Андрей Федорыч стал помогать служанке ухаживать за женою, а Серафима Анто- новна понемногу успокоилась, оправилась, — тогда начались подробные уже мирные объяснения, и ко времени сна грядущего уже восстановились бла­гополучнейшие супружеские отношения.

Борис Константиныч, неизменно точный в соблюдении назначенного времени, явился, как писал, около 12 часов. Слуга попросил его пройти к Андрею Федорычу. Андрей Федорыч вежливо и церемонно встал при появлении ожидаемого гостя.

— Очень благодарен вам, Борис Константинович, — начал он офи­циальным тоном, — за вашу готовность утешить и подкрепить меня в моем несчастии. Но прежде всего позвольте мне спросить вас, какое право имели вы писать мужу клеветы на его жену, и сообразны ли такие поступки с правилами благородства?

Борис Константинович, входивший с намерением заключить несчаст­ного в свои объятия и излиться в ободрениях, остолбенел от удивления.

— Прошу вас садиться, Борис Константинович, это будет удобнее, чтоб выслушать мои замечания, потому что они будут довольно длинны. Понимали ли вы, что вы делали, когда писали мне ваше безрассудное письмо? <Борис Константинович сначала слушал, безмолвствуя от удив­ления, — но — о каком безрассудстве вы говорите? какая клевета? Я по­ступил с вами честно. Как могло вам прийти в голову обращаться ко мне с такими словами о моей жене, которая не для меня одного, так хорошо знающего ее благородство, но и для всех сколько-нибудь знаю­щих ее, выше всяких подозрений? Если б я не знал, что вы — только безумец, я не знал бы, какое имя дать подобному поступку...

Но Борис Константинович уже оправился от первого изумления, быстро подвел неожиданную встречу под свой взгляд, понял, что ошибся в благородстве Андрея Федорыча: Андрей Федорыч, хоть и вторил ему во

637


всем, но только из желания казаться передовым человеком, а на самом деле человек пошлый, прозаический: он поступает как обыкновенный домашний деспот: запер жену, может быть истиранил ее — и говорит, что она не любит его, Бориса Константиновича. Обязанность Бориса Константино­вича — защитить ее от тиранства, возвратить ей свободу и дать ей обе­щанное счастье взаимной любви. В его мыслях уже мелькнул весь процесс, нужный для достижения этой цели при неожиданно оказавшейся пошлой тиранической хитрости мужа. Андрей Федорыч говорит: «Вы не увидите ее», он отвечает: «увижу», встает и идет в ее комнату. Андрей Федорыч становится в двери кабинета и говорит: «вы перешагнете порог через мой труп». — «Если необходимо, я готов». — Они едут за город, — один писто­лет заряжен, другой — нет, бросают жребий, стрелять в упор, — кому достался пистолет с пулею? Это любопытно, но решится через пять секунд. Или не лучше ли вместо того, чтоб стрелять в противника, бросить жре­бий, кому застрелиться? В таком случае только один пистолет. Или еще лучше два стакана чаю, один с ядом, другой без яду. — «Дуэль — пошлая вещь, глупое варварство — думал Борис Константинович — но когда глу­пые варвары принуждают, нельзя иначе». Если пуля или яд уносят его, тогда она принимает яд, — что ж такого, за несколько мгновений счастья недорого заплатить жизнью. Если падает бездыханным Андрей Федорыч, что тогда? <Они садятся на корабль (тогда еще не было железной дороги от нас на запад) — Балтийское море, волны ревут, морская болезнь с ними обоими — фи, какая гадость, но это никак не дольше трех суток, через трое суток они в Штеттине или в Любеке. Или зачем же это? ведь каждый перед роковым жребием приготовит записку, в которой говорит: «я сам причина своей смерти», убийцы нет.> Он говорит ей: «это было жестоко, но жестоко с его стороны, — не мы с тобою требовали этого. Он погиб жертвою собственного предубеждения, — как благородный варвар, но вар­вар. Почтим то, что он <показал твердость духа> умер, забудем то, что он хотел помешать нашему счастью». Что скажет она? Это любопытно. Станет ли она выше предубеждений? Или придет в отчаяние, будет сто­нать, что она убийца мужа, что их любовь преступна? Вероятно так, пер­вое впечатление будет ужасно, но она оправится, она одумается, он успокоит ее, она станет выше пустых сомнений, — при ее уме и возвышенности характера нельзя ж долго оставаться в заблуждении, что она тут чем- нибудь виновата.

Вот сколько картин и соображений пронеслось в мыслях Бориса Кон­стантиновича, пока Андрей Федорыч только еще начинал предисловие своей карательной речи. Борис Константинович спокойно поднял на него глаза и твердым, по обыкновению тихим голосом сказал:

— Вы хотите сказать, Андрей Федорыч, что Серафима Антоновна не имеет того намерения, о котором я говорил в своем письме к вам? Вы по­зволите мне заметить, что в этом случае только собственные ее слова могут иметь убедительность для меня.

Андрей Федорыч холодно и горько улыбнулся.

— Вам угодно личное объяснение с моею женою? Я надеялся, что в вас достанет деликатности пощадить ее от этого.

— Я сказал свое мнение и остаюсь при нем. Я должен видеть ее.

— Вам этого непременно хочется?

Андрей Федорыч пожал плечами и позвонил. Вошел слуга.

— Доложи Серафиме Антоновне, что Борис Константинович желает видеть ее и что я просил бы ее принять его. Ты не переврешь?

Слуга повторил слова.

— Так. Борис Константинович желает видеть ее, и я просил бы ее принять его, если может, так.

Слуга ушел. Несчастный муж и счастливый любовник молчали. Борис Константинович был холоден и спокоен. Андрей Федорыч пожимал пле­чами и морщился.

638


— Серафима Антоновна просит извинения. Они не могут примять, сказал слуга и вышел.

— Вы видите. Вы должны согласиться, что она права, уклоняясь от встречи с ч<еловеком, который так оскорбил ее и меня в ее лице.

Но теперь Борис Константинович улыбнулся с горьким презрением и посмотрел на Андрея Федорыча. Это уж слишком понятно — заговор с слугою — или она таки заперта и истерзана.

— Я должен видеть ее, — сказал он еще спокойнее и тверже преж­него.

— Вам не жаль так мучить женщину? — сказал Андрей Федорыч. — Вы называете себя благородным человеком?

Борис Константинович не удостоил его ответом, он только снова взгля­нул на него, но в глазах был слишком ясный ответ: «Я должен увидеть ее, и ты не можешь помешать мне в этом. Я раздавлю тебя, гадкий червяк». Андрей Федорыч вздохнул.

— Извольте. Как ни глубоко я сознаю, что ваше требование несооб­разно ни с чем, но я пойду сам настаивать на том, чтоб она исполнила его. Но, Борис Константинович, поймите же, до какой степени дурно требовать, чтоб муж просил жену о том, что и по его и [по] ее мнению унизительно для нее. Вы не верите моей чести, — я принужден дать вам <доказатель- ство, что я не турок, не ревнивец> улику, что если кто-нибудь из нас двоих здесь играет бесчестную роль, то не я. Имейте терпения подождать моего возвращения.

Андрей Федорыч ушел и не возвращался довольно долго.

«Какие пошлые уловки! Нет, с ним не будет дуэли, кроме как на тех условиях, которые одни могут быть приняты мною. — Такой человек неспо­собен стать лицом к лицу со смертью. Презренный человек! И она, бед­ная, столько времени должна была разделять с ним жизнь!»

Андрей Федорыч возвратился мрачный.

— Ваше желание будет исполнено, — сухо и спокойно сказал он. — Моя жена пришлет сказать, когда будет в состоянии принять вас.

Борис Константинович поклонился. Они сидели молча, Борис Констан­тинович неподвижно и спокойно, Андрей Федорыч <с досадою перебирая пальцами петли жилета> с гримасою и легкими машинальными жестами злости.

— Серафима Антоновна просят пожаловать, — сказал слуга.

Оба встали.

— В гостиную, — сказал Андрей Федорыч с пренебрежением, пропу­ская Бориса Константиновича на один шаг вперед.

Серафима Антоновна, бледная как полотно, с сверкающими глазами, стояла [опираясь] на высокую спинку кресел. Едва Борис Константинович показался в дверях, она сделала рукою знак, говоривший — «остано­витесь».

— Вы желали меня видеть, — произнесла [она] резко и громко, — чтоб удостовериться, что я не зашита в мешок и не брошена в море. Вы видите, нет.

Она слегка наклонила голову и показала рукою на дверь.

— Так, так, узнаю в этом тебя, Борис! Из того, что женщина, — которая даже и не кокетничала с тобою, по любопытству или просто по обязанности хозяйки быть любезною слушала твои диссертации, ты заклю­чил, что она влюблена в тебя! Из того, что она влюблена в тебя, ты заключил, что она готова всем пожертвовать для тебя, потерять место в обществе, променять порядочную обстановку на бедность! Ты сумасшед­ший! Но мало того, что ты сумасшедший — ты слепой! Как же ты смо­трел на нее и не видел, что она совершенно под пару своему мужу? Как же ты не заметил, что она женщина тщеславная, дюжинная женщина, кото­рой нет никакого дела до твоих восторженных идей, которая думает о шляп­ках, платьях, успехе в обществе, а вовсе не о благе человечества, о котором убиваешься ты?

639


Илья Никитич начал подробно изображать Серафиму Антоновну, ули­чать Бориса Константиновича, что он должен был понять ее, ие мог не понять. Борис Константинович молчал.

— Посмотри же ты, какую пошлую роль разыграл ты в этом деле! — продолжал Илья Никитич: — ты считаешь себя человеком и умным, и бла­городным, а как смешон, глуп, пошл был ты в этой сцене с Андреем Федорычем, которого ты презираешь. — Илья Никитич разобрал по ко­сточкам всю сцену: — В какое унизительное положение ты поставил себя! Стыдно, Борис, стыдно! Вот, — а вы все защищаете, — обратился он ко мне.

Я молчал. В самом деле, что было отвечать? Будь я на месте Ильи Никитича, я б говорил то же самое.

— Но я рад этому, — заключил Илья Никитич: — это послужит тебе хорошим уроком; надеюсь, что ты хоть несколько исправишься.

— Ты кончил, Илья Никитич? — сказал Борис Константинович: — из твоего раздражения я вижу, что ты любишь меня, и очень признателен тебе за это. Но стыдиться мне нечего, и исправляться не в чем.

— Как? — вскрикнул Илья Никитич, — и опять полились обличения и пристыживания Бориса Константиновича. Борис Константинович слушал, холодно попрежнему, но, наконец, видно стало, что он начал терять тер­пение. Он стал потирать руки, потом поднялся, стал ходить ш> комнате и вдруг остановился перед Ильею Никитичем и твердым, несколько суровым взглядом довольно долго смотрел на него.

— Не довольно ли, Илья Никитич? Я дал тебе довольно времени вы­сказаться. Довольно, — начал он тихо, спокойно, по своему обыкновению: — теперь позволь и мне сказать несколько слов. Я ошибся. Никогда не оши­бается лишь тот, кто ни к чему не стремится, ничего не делает. Смеяться легко, порицать легко, но не всегда позволительно. Я поступил честно, и мне раскаиваться не в чем. Если ты не хочешь понять этого, то мы с тобою не понимаем друг друга, и нам бесполезно продолжать разговор о пред­мете, в котором мы не понимаем друг друга.

Илья Никитич пожал плечами.

— Ты неисправим, Борис,

— Надеюсь, неисправим, как ты говоришь; неизменно верен своим правилам, как я говорю.

Когда я услышал всю эту историю от Ильи Никитича, когда услышал заключительные слова Бориса Константиновича, я точно так же задумался, как и он. Мы толковали, толковали и остались все при том же, что было явно без всяких размышлений и рассуждений: хорошо, что эта история кончилась так благополучно. Но Борис Константинович такой человек, что надобно ждать когда-нибудь новой истории, не всегда же счастье будет так милостиво, что эти фантазии будут лопаться без беды для него и для той женщины, которой он захочет давать роль в них.

II

ЛИЗАВЕТА АНТОНОВНА ДЯТЛОВА

<Борис Константинович, устроив свою судьбу, принимается устраи-вать>

Дней через пять, шесть после этой катастрофы Борис Константинович зашел ко мне. Я ожидал увидеть его хоть несколько расстроенным, скон­фуженным или грустным, — нисколько. Он был в обыкновенном расположе­нии духа, или даже лучше обыкновенного. Что за диво? ведь все же человек, а не камень, хоть и философ, твердый в своих принципах. Загадка эта не долго оставалась неразрешенной. Борис Константинович понял какую-то мою шутку, просто неудачную и не умевшую заключать в себе не только никакого намека, даже никакого' смысла, за намек на его историю с Серафимой Анто­

640


новной, за приступ к чтению <по праву в духе Ильи Никитича> ему на-зиданий, улыбнулся и пошел прямо на приступ, по своему обыкновению:

— Вероятно, вы слышали об истории, которая на-днях произошла со мною?

— Слышал.

— Ну, и что же вы скажете о ней?

— Стоит ли об этом говорить, Борис Константинович, — отвечал я ссвоею привычною уклончивостью.

— Это значит, что если б вы должны были высказать свое мнение, оно было бы тоже против меня?

— Зачем вы непременно допытываетесь его? Теперь, когда дело кон­чено, бесполезно рассуждать о нем.

— Итак, вы согласны с Ильею Никитичем, что я пристыдил, унизил себя этою ошибкою? К счастью, не все так думают, и за страдание, кото­рому подвергла меня ошибка в характере одной женщины, я вполне возна­гражден сочувствием другой, которая вполне поняла меня. Сказав эти слова тоном отчасти торжественным, он остановился, несколько времени молчал, сказал с тихим пафосом «да, я вполне вознагражден» и уж окончательно за­молчал. Я, увидевши, что предмет истощен, заговорил опять о том деле, по которому мы виделись.

Ясно: опять влюбился, опять нашел женщину с возвышенными стрем­лениями, опять разложил огонь, чтоб заварить кашу. Надобно только же­лать, чтоб не слишком сильно обожгли себе губы ею он и та, которую приглашает он вкушать эту кашу.

Месяца через два, три я, зашедши однажды поутру к нему, нашел у него гостью, молодую девушку. «Дело житейское, обыкновенное для всякого другого, Борис Константинович, но не для вас», — подумал я: — «что ж это такое? нашли сочувствующее вам существо с возвышенною душою, симпатия которого вполне вознаградила вас за страдания от вашего нелепого фарса с Серафимой Антоновной, а между тем приглашаете к себе гостью! Гак не следовало бы делать человеку с вашими принципами», — подумал я. Девушка при моем появлении встала, взяла шляпку и хотела надеть ее, собираясь уйти.

— Зачем же, кузина,—сказал Борис Константинович, — он не поме­шает и, вероятно, не будет сидеть долго, — он заходит не надолго, только по делам. Останьтесь и позвольте вам представить моего хорошего знако­мого, — он назвал мою фамилию.

Девушка положила шляпку, подала мне руку и села.

— Так вот, это родственница, и я совершенно напрасно подсмеялся в мыслях над вами, Борис Константинович. <Ну, если родственница, то вещь очень обыкновенная, и для вас тут нет ничего предосудительного, как не было бы для всякого другого.> — И в самом деле, когда я хорошенько взглянул на девушку, на которую раньше не обращал внимания, то увидел, что мое первое предположение могло родиться только при моей привычке не смотреть без крайней надобности ни на кого из тех, кого я вижу.

Гостья Бориса Константиновича была скромная девушка порядочного общества. Я мысленно извинился перед нею в <обиде> оскорблении, кото­рое мысленно нанес ей, переговорил с Борисом Константиновичем о деле, по которому зашел к нему, ушел и забыл о встрече, которая при родстве гостьи с Борисом Константиновичем не представляла ничего особенного.

Забыл, но не надолго: Борис Константинович заставил меня вспомнить о ней и призадуматься о ее судьбе. Зашедши ко мне через несколько дней, он спросил меня, как мне понравилась его кузина. Я сказал, что, вероятно, она неглупая и хорошая девушка, насколько я могу судить по нескольким словам, которыми обменялся с нею. Ободренный моим благоприятным отзы­вом, он начал хвалить ее с горячностью, которой я не привык видеть в нем.

Кузина — но это нисколько не мешает быть влюбленным. Уж не она ли то существо с возвышенными стремлениями, которое своею симпатиею

641


вознаградило его за унизительное разочарование в Серафиме Антоновне? Hа этот раз я не ошибся.

Лизавета Антоновна Дятлова была младшая сестра Серафимы Анто­новны. Антон Владимирович Дятлов служил чем-то вроде эконома, казначея или смотрителя в каком-то ведомстве и, заведуя постройками, поправками или чем-то вроде этого, имел при небольшом чине — коллежского советника — и невысоком классе своей должности по штатному расписанию порядочный доход, так что жил довольно открыто и, кроме того, успел купить в Коломне дом, стоивший тысяч 60 или более. Конечно, такое спокойное и хорошее ме­сто он мог получить и сохранять только при благосклонности своего непо­средственного довольно важного начальника, с которым был в тесных сно­шениях по разным отчасти частным, отчасти и не частным делам; а из этого само собою следует, что он пользовался уважением в кругу и таких сослу­живцев, которые были много выше его чинами. По вторникам, которые за­велись у него лет семь тому назад, когда Серафима Антоновна стала неве­стою <и с той поры продолжались и которые после продолжались сначала только по возможности продолжать их, достаточности средств продолжать их без отягощения себе, а потом и потому, что подросла другая и с той у него играли в карты за тремя и четырьмя столами, и за одним из этих столов все четверо партнеров были всегда генералы. Уж и один этот стол заставлял бы Александру Захарьевну не обременяться расходами на закуску и вино, требующиеся вторниками, но вторники, конечно, доставляли ей и еще бо­лее почетное удовольствие, потому что вместе с генералами бывали на втор­никах и генеральши, и она бывала у генеральш, как равная гостья. Само собою, и генералы были из тех, которые достигли этого титула только по получении знака отличия за XXX лет и с одной стороны не имели состоя­ния, и если гордились, то и тяготились хлопотать о каких-нибудь местах в провинции, потому что, не имея связей, не могли добраться до хороших дней, которым было бы гораздо спокойнее оставаться статскими советниками и которые сами скорее нуждались в покровительстве Антона Владимировича перед начальством, чем могли считать себя его покровителями, а генеральши не имели ни лошадей, ни поваров, ни сервизов и не могли подавать своим гостям даже таких закусок, какие бывали у Дятловых>, у него собиралось многочисленное общество записных, коренных чиновников из его сослужив­цев; бывали и молодые люди в то время, когда Серафима Антоновна была невестою и слыла очень хорошенькою; стали бывать снова, когда стала не­вестою Лизавета Антоновна, которая хоть и не слыла очень хорошенькою, но имела такое достоинство, как и ее сестра — в приданое за нею назнача­лось двадцать тысяч. Притом же сыновей у Дятлова не было, дочери были только две, стало быть, за Лизаветою Антоновною надобно было считать право на наследство вдвое, втрое больше приданого.

Человек не блистательный, Антон Владимирович был, как видим, чело­век практический, другого ничего замечательного не было в нем, разве только глаза, поражавшие необыкновенною своею круглотою и неподвижно­стью, да выражение лица, удивлявшее своею неподвижностью, — если можно назвать выражением лица полное отсутствие всякого выражения. Он смот­рел, говорил совершенно как автомат и производил впечатление человека очень глупого, — и точно, был не бог знает какого ума; но тупая неподвиж­ность выражения происходила не от глупости, как вам казалось по взгляду на него, — нет, люди даже еще менее далекие все-таки имеют в лице что-нибудь живое. Его неподвижность у Антона Владимировича была результа­том его прежней службы в очень малом чине в постоянном очень близком присутствии очень важного начальника. Целое утро Антон Владимирович стоял перед ним на вытяжку, ожидал приказаний, шел, передавал приказа­ние кучеру или повару, камердинеру или швейцару, и через пять минут опять был перед ним и стоял на вытяжку, устремив на него глаза в непо­движном ожидании нового приказания, — простоял таким образом лет пят­надцать, от 20 до 35, в награду получил место, которое теперь занимал, и навсегда сохранил сформировавшееся в стоянке приличное ей сложение черт

642


лица. Я даже подумывал, не покруглели ли глаза его от этого. Но люди, занимающиеся естественными науками, уверили меня ,<что узкий или круг­лый прорез глаз — дело природы, бывает уже прирожденным, дается от>, что это невозможно.

Если начальник был доволен Антоном Владимировичем, то еще гораздо довольнее им была его жена. Софья Федоровна была хозяйка неутомимая и потому находившая бесчисленные неверности и неисправности за прислугою. Целое утро она бранилась с кухаркою, — бранилась, потому что кухарки вообще умели сами огрызаться, как женщины уж не молодые и понатерпев- шиеся в житейском искусстве, и бранила горничную, — бранила, потому что горничные чаще попадаются неумеющие по молодости огрызаться. Это было занятие полезное и приятное; но само собою, оно не давало б и половины надлежащего интереса жизни Софьи Федоровны, если б за бранью поутру не следовал пересказ брани с жалобами и требованиями посильных взыска­ний. Вог в этом отношении Антон Владимирович был образцовым мужем. Он, не моргая и не двигаясь, слушал излияния чувств Софьи Федоровны несколько часов, сколько угодно было ее душе; потому жалобы начинались с самого обеда, как он возвращался из должности, продолжались до самых молитв на сон грядущий. Софья Федоровна тараторила, Антон Владимиро­вич сидел как истукан, уставив на нее круглые глаза, и можно сказать, что мало на свете таких счастливых жен, как Софья Федоровна.

Но не каждый же вечер проходил только в этом. Как бы ни был муж до­стоин любви жены, все-таки надоест же вечно говорить все только с мужем и с мужем. Гости по вторникам, гости более или менее парадные — они были удовлетворительны для общественного честолюбия Антона Владими­ровича и Софьи Федоровны, но для жизни души и сердца нужны были от­ношения более теплые, и она отогревала душу в разговорах с несколькими приятельницами, которые вполне разделяли ее чувства и делились с нею своими такими чувствами. Прислуга составляла важную материю и в этих разговорах, но не была ни единственным, ни даже главным предметом их,— главным предметом была, разумеется, современная история в форме моно­графических и биографических исследований о всех знакомых, в лицо ли, по наслышке ли, лицах обоего пола от X до III класса чинов военного и гражданского звания. Это черта характера. Как жена и приятельница, Софья Федоровна была счастлива; была счастлива и как хозяйка, потому что брань с кухаркою и на горничную была таким же наслаждением, как жалобы мужу и сплетни с приятельницами; но нет человека, безусловно счастливого, и Софья Федоровна имела свою долю огорчений в жизни как мать.

Старшая дочь Серафима Антоновна — только радовала ее и когда была девушкою: хороша собою, держит себя как следует невесте, теперь держит себя как следует даме; но младшая дочь, Лиза, не удалась.

До недавнего времени Софья Федоровна огорчалась только тем, что Лиза и не в сестру лицом: нет ни румянца в щеках, ни блеска в глазах, ни роскошной груди, ни полных плеч, ничего привлекательного для женихов. И точно, опасения Софьи Федоровны сбылись, когда по выдаче старшей се­стры замуж Лизавете Антоновне пришла очередь быть невестою: она не производила никакого эффекта ни на своих вторниках, ни на каких других вечерах. Самые ревностные обожатели блондинок не могли сказать в по­хвалу Лизавете Антоновне ничего, кроме: «у нее довольно приятное лицо, хоть правда, что она не из числа хорошеньких». Но это бы еще ничего: приданое есть, стало быть не засидится в девках; не составит такой хорошей партии, как старшая сестра, которая скоро будет генеральшею, но все-таки найдется и для нее хорошая партия. Действительно, сватались довольно хо­рошие женихи, появился даже и очень хороший, какого нельзя было наде­яться по ее некрасивому лицу: правитель канцелярии, молодой человек, на самом лучшем счету у начальства. За другими женихами Софья Федоровна не так гналась, но когда стал показываться на ее вторниках Соболев, она с самого же начала принимала его с величайшею внимательностью. Соболев

643


уж давно, с полгода, был постоянным гостем по вторникам у Дятловых, не­редко бывал гостем их и по другим дням.

Он нимало не скрывал своего намерения, но торопиться было не к чему, и месяц за месяцем, прошло, наконец, месяцев шесть после начала посеще­ний. Лизавета Антоновна, очень хорошо знавшая, что он бывает у них с мыслью сватать ее, сначала была ласкова с ним, как будто не имела ничего против того, чтоб выйти за него, но потом стала делаться холодна, холод­нее и холоднее, — мать еще не замечала этой перемены, но он заметил и стал бывать реже; тогда заметила и мать, стала делать выговоры Лизавете Антоновне. Лизавета Антоновна молча выслушивала выговоры, но не ис­правлялась. Соболев посмотрел, посмотрел, вовсе перестал бывать, и месяца через два до Софьи Федоровны дошел слух, что он думает сватать другую невесту. Много бранила она дочь за это пренебрежение к такому хорошему жениху, но думала, что беда еще не велика, найдется другой жених, и не хуже. Они находились, но Лизавета Антоновна с каждым месяцем станови­лась холоднее к молодым людям, показывавшимся в их доме с мыслью сва­тать ее, и один молодой человек за другим отходили прочь от неприветливой девушки, видя, что не могли бы ждать от нее ничего, кроме отказа. Это продолжалось уже года три, и Софья Федоровна постепенно дошла до пол­ного отчаяния видеть младшую дочь замужем. Она и побранивала дочь, и ласково объясняла ей, что нельзя так держать себя; но ни бранью, ни ла­ской, ни убеждениями, что плохо оставаться в девушках, не могла вложить в нее приветливости ни к одному из желающих сватать ее. Думала Софья Федоровна, не забилась ли в голову дочери какая-нибудь любовь, смотре­ла, — нет; и если б она любила кого-нибудь из тех, кого видела, не было б ей причины таиться от матери, потому что все молодые люди, с кото­рыми она часто виделась, были хорошие молодые люди, более или менее годные в женихи. Пробовала мать допытаться у нее, что за причина такой странности, что она, молодая девушка, не чувствует ни к кому располо­жения, Лизавета Антоновна отвечала: «что ж мне делать, маменька, если никто из них мне не нравится?» — но почему не нравится — не могла понять Софья Федоровна, и странная холодность дочери так и оставалась для нее загадкою. Ей не приходило и в голову, что всему делу причина Борис Константинович.

Лизавета Антоновна очень часто бывала у сестры; Борис Константино­вич бывал там уж и в то время нередко. Он не обращал большого внимания и на Лизавету Антоновну, как не обращал большого [вниманиями на саму хозяйку, ни на кого из бывавших у нее дам и девиц; но все-таки он прово­дил в женском кругу большую часть каждого вечера, когда бывал у Чекма- зовых, и, толкуя половину времени о нарядах и модах, половину времени пропагандировал. Он не мог не пропагандировать. Кто его слушатели или слушательницы, интересно ли, приятно ли им слушать его рассуждения, до этого ему не было никакого дела: уста говорили от избытка сердца, и по­тому не мог молчать. Но вообще женское общество, встречавшее его у Сера­фимы Антоновны, слушало его с удовольствием: он говорил хорошо, а глав­ное, главным содержанием его тирад была свобода сердца, — а когда жен­щинам не приятно слушать речи о свободе сердца? а еще важнее этой самой главной причины интереса было то, что слушательницы могли почерпать из его рассуждений прекрасные слова, возвышенные мысли, самые новые взгля­ды, которые потом с пользою служили им в разговорах с другими. Мы уже видели, что Серафима Антоновна года в три, в четыре так научилась вла­деть этим языком, что ввела в обольщение самого учителя. А другие моло­дые люди, которые, может быть, из вторых рук, больше по наслышке были знакомы с возвышенными взглядами, которые составляли содержание разго­воров Бориса Константиновича с дамами, и подавно повергались в благо­говение, когда слышали такие речи от дамы или девушки, с которыми на­чинали любезничать. Многие из посетительниц Серафимы Антоновны были обязаны частью своих побед над сердцами слушанию бесед Бориса Констан­тиновича. Лизавета Антоновна тоже слушала его беседы. Сначала они ка­

644


зались ей странными, потом качали нравиться и через полгода после заму­жества сестры, бывшего началом ее знакомства с Борисом Константиновичем, стала искать сближения с ним. Сойтись с таким охотником до бесед с жен­щинами было не трудно, и скоро они подружились. Борис Константинович стал довольно часто бывать у Дятловых, в доме которых уж давно был при­нят в звании родственника.

Понятно теперь, отчего произошла в Лизавете Антоновне перемена, огорчившая Софью Федоровну. До сближения с Борисом Константиновичем Лизавете Антоновне казалось, что все так и должно быть, как она видела кругом себя, что и молодые люди, которых она видела, — такие молодые люди, какими следует быть молодым людям, и что почему ей не принять го­товящегося предложить руку, не того, так другого из них? Разговоры с ним постепенно научили ее видеть всех их в другом свете. Большую часть из них он прямо называл ей невеждами, пошляками; несколько времени щадил Со­болева, потому что ему было сказано Серафимой Антоновной, что он не ныне — завтра будет объявлен женихом Лизы. Но через несколько времени решил, что молчать перед ней о Соболеве значит поступать бесчестно, зна­чит оставлять девушку в заблуждении, которое может быть гибельно для нее, и заговорил и о Соболеве, как о пошляке. Оказалось, что это уж было почти лишнее; Лизавета Антоновна успела сама довольно хорошо разо­брать Соболева по принципам своего друга.

— Послушайте, однако, хорошо ли вы делали? — прервал я Бориса Константиновича, выслушав эту часть истории его отношений к Лизавете Антоновне: — вы отнимали у девушки возможность найти себе удовлетворе­ние в том обществе, которое окружало ее, отнимали у нее возможность устроить свою жизнь. Позволительно ли это?

— Если принять ваш принцип, то надобно б отказаться от всяких забот о нравственном или умственном развитии людей,—спокойно отвечал он: — всякое возвышение ведет к недовольству тем, что казалось удовлетворитель­ным до развития.

Я чувствовал тогда и теперь думаю, что он был не совсем прав; но и тогда не нашелся, и теперь не знаю, чем опровергнуть его аргумент. Быть может, он прав в принципе; быть может, нужно только быть мягче в при­менении принципа. Или, быть может, мы не имеем права показывать истину человеку, находящемуся в таком положении, что нет вероятности, чтоб истина послужила ему в пользу? Это часто думается мне, когда я думаю о женщинах. — «К чему невольнику мечтания свободы?» Когда нет у них воз­можности быть счастливыми, отвергнув пошлость, пусть остаются в неведе­нии, что это пошлость, — не так ли? Не надобно ли раньше [чем] просве­щать их. позаботиться об открытии им возможности пользоваться знанием на счастие себе? Но нет, это аркадская фантазия, опровергаемая историею: никогда никакой класс людей не приобретал лучшего положения от других,— каждый должен сам приобретать с бою; а [чтобы] стремиться к лучшему, завоевать его, нужно раньше узнать его. Так; большая часть женщин, де­лающихся порядочными, делается порядочными в убыток своему довольству судьбою, часто в погибель своему счастию. Но это только частный случай общего исторического правила: все хорошее настоящее приобретено борьбою и лишениями людей, готовивших его; и лучшее будущее должно готовиться точно так же. Так; но, слушая Бориса Константиновича, я предчувствовал: не добром для Лизаветы Антоновны разыграется его просветительная дея­тельность.

Софья Федоровна никак не предполагала, что Борис Константинович портит судьбу Лизаветы Антоновны. Женщина совершенно простая, полу­грамотная, она даже не знала известной всем фразы: «голова набита рома­ническими мечтами».

Борис Константинович был «брат» Серафимы Антоновны, Лизавета Антоновна — сестра Серафимы Антоновны, он был свой человек, его не занимали как гостя, с ним не сидели, когда было некогда, для него не вы­носили угощения, он сам брал из буфета кусок булки и отрезывал себе лом­

645


тик ветчины, когда ему хотелось закусить,— как же тут можно думать о вредном влиянии его на Лизавету Антоновну? Да Софья Федоровна и не знала, что существует «вредное влияние», она знала только, что <мать должна смотреть, чтоб у дочери не завелись любовники, а с братом Сера­фимы Антоновны какие же шашни? — и что> «развращенные молодые люди» учат девушек не повиноваться отцу-матери, — но «развращенные мо­лодые люди» гуляют по трактирам, пьянствуют, например Баклагин, кото­рый был помощником Антона Владимировича, и их выгоняют из службы,— Баклагина не выгнали, потому что Антон Владимирович жалостлив, а гене­рал добр и слушает Антона Владимировича, а только переместили с штат­ного места в канцелярские, — итак, развращенных молодых людей выгоняют из службы или перемещают со штатных мест, а Борис Константинович та­кой молодой человек, какого бог дай всякой матери иметь сыном, потому что «отлично учится» (пока был студентом), теперь готовится к магистерскому экзамену <потом его зовут в профессора, а профессорское место почти что генеральское˃, а потом, когда поступил в службу, он на отличном счету у начальства. Потом, когда он вышел в отставку, он много потерял в глазах Софьи Федоровны и Антона Владимировича, но Андрей Федорыч и Сера­фима Антоновна продолжали отзываться о нем с самой выгодной стороны, стало быть, он все-таки оставался хорошим молодым человеком. Не только не опасались его — Софья Федоровна даже мало думала о нем: у Дятловых он бывал редко, хоть держал себя как свой, когда бывал, у Чекмазовых Софья Федоровна не бывала по вечерам, когда бывали посторонние, потому что какая же она была компания молодому кругу своей дочери, и таким об­разом видела Бориса Константиновича разве в месяц, в полтора раз, — чего ей было думать о нем? И когда произошла катастрофа, она очень долго не знала, что Борис Константинович перестал бывать у ее дочери, и разве ме­сяца через четыре вздумала: «Что это Борис Константинович давно что-то не заходит к вам?» Спросила у Серафимы, Серафима сказала: «он поссо­рился с Андреем Федорычем», тем разговор кончился, и Софья Федоровна перестала думать о Борисе Константиновиче.

Но для Лизаветы Антоновны не так незаметна была «катастрофа», по­стигшая Бориса Константиновича. Через два дня после этого события он получил письмо:

«Добрый Борис Константинович, что такое между вами и сестрою, ска­жите мне! Когда я вчера приехала к ней и упомянула о вас, она сказала мне, что я не должна больше произносить вашего имени, что ее и вас те­перь разделила бездна; говорила, что вы не оправдали ее доверия и рас­положения к вам, что вы поступили с нею очень дурно, едва не поссорили ее с мужем. Что это значит, Борис Константинович? Но все равно, что бы вто ни значило, это убивает меня. Итак, я никогда больше не увижу вас? Я не могла переносить этой мысли. Борис Константинович, неужели я не буду больше видеть вас? Л. Дятлова».

«Почему ж нам не видеться, Лизавета Антоновна? Для меня это будет истинным удовольствием. Я всегда был так расположен к вам. Ваша сестра говорит вам правду. Она и я — мы разошлись навсегда. Она думает, что я не оправдал ее доверия. Я нахожу, что было наоборот: она не оправдала моего высокого мнения о ней. Но перемена моего мнения о ней, мой разрыв <с нею и ее мужем> нисколько не изменяют моего мнения о вас. Мой раз­рыв с нею и ее мужем не влечет за собою, как необходимости, разрыва с вами. Наши прежние отношения могут продолжаться, быть может, стать более тесными, теперь, когда должно быть выброшено — и уже почти вы­брошено — из моих чувств лицо, стоявшее между вами и мною. Раньше я знал вас только как сестру m-me Чекмазовой, мы были близки только через нее, вы были для меня на втором плане; теперь я буду знать [вас] как мад­муазель Дятлову, мы можем быть непосредственно близки, и вы из второго лица можете стать для меня главным. Что мешает нам продолжать знаком­ство? Вы свободна и в пошлом смысля европейской цивилизации, применяю­щей этот термин в особенности к некоторым положениям и к некотором

646


людям, как будто не всякий человек во всяком положении свободен, если имеет чувство свободы. Свобода есть природное право, не утрачиваемое че­ловеком ни в каком положении. Но вы свободны не только по закону при­роды, вы свободны и по закону общества. Что мешает вам продолжать зна­комство со мною, если вам это нравится? Я прошу вас об этом. Как про­должать? скажете вы, где видеться? Я не могу бывать у вас в доме, почему ж вам не бывать у меня? Моя дверь всегда открыта для вас, моя рука всегда протянута вам. — Я отлучаюсь из дому на уроки по понедельникам, средам и пятницам. В остальные дни я до 12 часов всегда дома, и мне будет очень приятно видеть вас у себя. Жму вашу руку. Б. Алферьев».

Письмо Лизаветы Антоновны было получено Борисом Константинови­чем по городской почте в среду, ответ его получен ею по городской почте в четверг, в субботу в половине двенадцатого Лизавета Антоновна вошла в ком­нату Бориса Константиновича и стала бывать у него три, четыре раза в неде­лю. У Лизаветы Антоновны было много подруг, которых она посещала го­раздо чаще, чем они ее, и семейства которых не были знакомы с ее матерью, потому что какая ж дама светского круга могла быть знакома с Софьею Фе­доровною, и что за понятность была бы Лизавете Антоновне видеть светскую подругу в беседе с Софьею Федоровною и Антоном Владимировичем? дочь конфузилась за них, и самой подруге бывало неловко. Благодаря этому Лиза­вета Антоновна, отправляясь к своему молодому другу, могла совершенно безопасно говорить матери, что едет к Надине Бороздиной, или Александ­рине Волковой, или Евдокии Долинской, — таких имен было у нее в запасе шесть или семь, и не только матери, даже сестре не приходило в голову ни тени подозрения об истине.

Сначала она бывала у Бориса Константиновича только по утрам, потом этого стало мало, — почему ж не бывать и по вечерам? это также безопасно, потому что не все ли равно, утро или вечер просидит она у Надины Бороз­диной, у Александрины Волковой? К утренним беседам с другом стали при­бавляться вечерние, потому вечерние показались и ей, и ему гораздо удобнее утренних, — и натурально: утро создано для дела, для отдыха и для раз­влечения в дружеской беседе — вечер. Сначала Борис Константинович все- таки соблюдал некоторые формальности с Лизаветой Антоновной — собст­венно только одну формальность: не уходил из дому, когда ждал ее, — потом это показалось стеснительно для нее и для него, — она, уезжая в прошлый раз, сказала: «я буду у вас послезавтра», а вот и не послезавтра, а завтра ей скучно сидеть вечер дома, лучше бы отправиться к Борису, не дома ли он? посмотрим, если нет, то она вернется домой или в самом деле поедет к Евдокии Долинской, — только. И что ж, как удачно: она застала его дома, и о>н был очень, очень рад. — Когда увидимся снова? — Послезав­тра. И опять она соскучилась на завтра ж, поехала к нему. — Дома Борис Константинович? — Нет, — отвечала хозяйка: — да что ж вы: идете назад, барышня? вы подождите его, может он скоро придет домой. — И то правда, почему не подождать? разве дома или у Машеньки Воробьевой веселее? Нет, эта комната так уютна, так мила, что лучше посидеть одной на этой кушетке с книгою в руках, — кстати, вот и роман Альфонса Карра, еще не читанный ею, — прекрасно. И в самом деле это вышло прекрасно: почти не видела, как пролетело полтора часа, — роман был занимательный, а еще за­нимательней его мечты, потому что она скоро замечталась; а в половине девятого Борис возвратился и очень похвалил ее за то, что она подождала его; он вернулся домой было только по дороге, затем, чтоб взять сигар, — он с утра не был дома, и у него уж оставалась только одна сигара—и от­правиться к Желтухину, у которого ныне собирается несколько человек, — но с нею ему приятнее, чем с ними, хоть и с ними приятно, он будет очень рад. — Нет, нет, пора, Борис: ведь половина двенадцатого,—ведь это ужа­сно: половина двенадцатого! я приеду домой не раньше двенадцати! это ужасно! и зачем же ему не быть у Желтухина? к нему еще не поздно, от­правляйся, Борис. — Ну, нечего делать, отправлюсь: и точно, для С. Ф. уж поздно, a xoтя Желтухина еще не поздно, и как кстати: ведь мне ехать

647


к нему почти мимо вас. — Да? Как это хорошо! Она сходит у своего подъ­езда, он едет к Желтухину. Прекрасно.

И вот однажды Лизавета Антоновна, не заставши дома своего друга, сидела в его комнате, сначала читала, потом задумалась, опять стала читать, и опять задумалась, уж надолго, и так крепко, что вздрогнула, когда вошел Борис Константинович.

— Как я замечталась! — сказала она, и о чем я мечтала, знаешь ли, Борис? (они уж говорили друг другу ты) как здесь мирно, как я здесь спо­койна! Не слышу я ничьей брани с прислугою, не вижу никого, кто не нра­вится мне, никто не ворчит на меня, — не вышла бы отсюда, осталась бы здесь.

— Ты думаешь, Лиза, что это было бы хорошо? Может быть.

Борис Константинович стал ходить по комнате.

— Ты думаешь, Лиза, что лучше бы было тебе остаться здесь? — на­чал он опять через пять минут: — почему ж это невозможно? Я не вижу тут никакой невозможности.

Рано на другое утро Борис Константинович вошел к Илье Никитичу.

— Достань мне взаймы 500 рублей.

— Зачем? Расплата очень стеснит тебя. И ты получаешь не мало. Нет причин тебе делать долги. Я не хочу помогать тебе в этом. И ты знаешь, что если я и могу достать денег взаймы, то не совсем без хлопот, напротив.

— Я знаю, Илья Никитич, что тебе не без хлопот будет исполнить мою просьбу. Напрасно я не стал бы беспокоить тебя. Но есть важная причина. Мне необходимо 500 р., это чрезвычайный случай. Я могу сказать тебе причину, и ты согласишься, что она основательна.

— Послушаем.

— Но прежде всего: — ты часто бываешь у меня?

— Почти никогда.

— Намерен был бывать чаще?

— Может быть, не заглянул бы к тебе целый год.

— Теперь, как честный человек: до моего прихода сюда, ты предпола­гал, чтоб у меня <в комнате было что-нибудь любопытное?

— Разумеется, нет.

— Итак, если> произошло что-нибудь особенное?

— От тебя можно всего [ждать], но я не думал этого, потому что во­обще мало думаю о тебе, у меня есть много о чем думать и кроме тебя.

— Так же, как и у меня по отношению к тебе. Итак, то, что я скажу тебе, ты не узнал бы без меня очень долго, — а я в несколько дней успел бы скрыть от тебя все следы происшедшего, — следовательно, ты никогда не узнал бы этого происшествия, если б не услышал от меня самого!

— Что за предисловия!

— Ты увидишь, что это предисловие ведет к важному заключению. Но прежде всего я хочу знать, логично ли оно?

— Со стороны логики безукоризненно, как все, что ты говоришь. Здра­вого смысла не вижу в нем, как в очень многом из того, что ты говоришь и особенно делаешь.

— Но логично, этого довольно. Итак, ты не будешь отрицать вывода:

если я беру с тебя слово, что ты не будешь разузнавать о том, что произо­шло у меня, — я хотел сказать: не будешь стараться узнавать об этом больше, чем я открою тебе, ты не проигрываешь, я не отнимаю у тебя средств знать то, что не должно быть тебе известно по моему намерению, потому что без моих слов ты бы не знал и совершенно ничего.

— Так.

— Следовательно, ты можешь дать мне слово, которое я хочу взять с тебя, прежде чем стану говорить тебе?

— Могу, и я даю его, тем охотнее, что мне нет никакой радости ме­шаться в твои дела. Но ты употребляешь такие предосторожности, как

648


будто хочешь наполовину открыть мне по меньшей мере то, что ты делаешь фальшивые деньги или совершил какое-нибудь самое ужаснейшее, гнусней­шее убийство. К деланию фальшивых денег я считаю тебя не совершенно способным.

— Почем знать? Не ручайся за меня, ты знаешь, у меня свой взгляд на вещи.

— Хорошо, даже если я предположу из твоих слов, что ты делаешь

фальшивые деньги, к чему я продолжаю считать тебя неспособным, хоть ты и говоришь, что способен, или совершил убийство, к чему не считаю тебя неспособным, даю слово не разузнавать больше, чем ты скажешь, и молчать.

— Я знаю тебя за честного человека и уверен, что ты сдержишь слово. Итак, я могу сказать тебе. Слушай же.

— Илья Никитич, и вы дали это слово? — прервал я Илью Никитича, когда он рассказывал мне эту сцену дикую, как все сцены, в которых до сих пор являлся его братец и мой добрый знакомый. — Вы дали ему это слово?

— Дал.

— С намерением сдержать?

— Вы знаете, я не говорю того, чего не думаю исполнить.

— Однако хорош и вы! Как же можно давать такие слова! Если б еще дело могло итти о фальшивых деньгах или убийстве, тогда вы могли бы сказать: эго дело полиции, а не мое, — но ведь он мог делать чорт знает что, во что полиция не может вмешиваться и во что никто не может мешаться, чего никто не может исправить, кроме близких, — как же давать такие слова?

— Вы слушали, что я сам рассказывал, или нет?

— Слушал.

— Ведь он рассуждал правильно: иначе как через него, я не имел перед его приходом никакой вероятности узнать что-нибудь о том, что он говорил, следовательно, он был вправе сообщить мне на каких угодно усло­виях и только до какой ему угодно степени то, что хотел сообщить. Скажу больше: если б он и не брал с меня слова, я обязан был бы так, как он обязывал меня, держать формальным обещанием.

— Ну, Илья Никитич, недаром и ваша фамилия Алферьев, — сказал я со вздохом, — и у вас в голове сидит гвоздь, хоть поменьше величиною, чем у него, но сидит. Продолжайте.

Илья Никитич посмотрел на меня с состраданием, как на человека, не имеющего понятия о том, что такое правила чести, и продолжал.

Обезопасивши обещанием Ильи Никитича те части жизни, которые должны были оставаться тайной для него, Борис Константинович объяс­нил ему, что он будет жить вместе с девушкою, которая вчера пересели­лась к нему; что эта девушка переселилась к нему, не имея ничего, кроме того, в чем вышла из дому; что поэтому нужно немедленно создать ей гар­дероб,— так выразился Борис Константинович, — то есть купить белья, два-три платья, — к счастью, дело было уже в начале зимы, и на девушке была шуба, а то вместо 500 р. понадобилось бы 800 (как благоразумно! — подумал я, — уж успел и это сообразить и порадоваться, что обошлось без лишнего убытка), притом нужно было переменить квартиру, потому что нельзя же двоим жить в одной комнате, это неудобно для занятий, — а перемена, квартиры потребует расходов, потому что надобно будет обза­вестись своей мебелью, — из этого видно, что меньше как 500 р. нельзя обойтись.

Но — так начиналась часть истории, о которой не должен был Илья Никитич стараться разузнавать больше, чем ему говорилось, — но эта девушка из семейства, принадлежащего к обществу; ее имя должно оста­ваться тайной, Илья Никитич не должен видаться, потому что может встре­чаться с ней.

— Ну, что же вы, — опять прервал я Илью Никитича.

649


— Что ж можно было отвечать, кроме слов, что я достану деньги, — я сказал это и достал их, как всякий сделал бы на моем месте.

— Всякий! Вы сказали это, вместо того, чтоб убеждать безумца воз­вратить несчастную девушку в ее дом, — ехать к нему в его квартиру, если б он не согласился, и образумить девушку, если б он не согласился.

— Вы забыли, что я дал слово.

— Слово? Что значит слово?

— Не изменить слову значит сохранить право считаться честным чело­веком, — больше ничего, — отвечал Илья Никитич.

— Сохранить право на уважение безумцев! Лестное право, приятное, сохранить право на их доверие — заманчивая перспектива!

— Безумцев или нет, это еще вопрос; но безумцы они или нет, они люди, это видно по их фигуре и не подлежит сомнению.

— Я не узнаю вас, Илья Никитич: не вы ли всегда нападали на него, когда я считал возможным оправдывать его, — а теперь помогаете ему в таком деле.

—- Я нападаю на то, что еще может быть изменено, а когда дело сде­лано, поздно рассуждать о том, нравится оно мне, или нет, остается только делать, что нужно и можно при положении, уже данном. Если он и она безумцы, как вы говорите, то я полагаю, что обязанность человека, счи­тающего себя рассудительным, — стараться сохранить их доверие к себе, чтоб не загораживать себе возможности принести им пользу своим благо­разумием, когда и насколько представится случай, а не отталкивать их от себя в беспомощность поздним резонерством. Но еще позвольте вас еще спросить, какое право имел я называть их так, — я не знал обстоятельств, характер дела определяется обстоятельствами, — какое право имеете вы называть их безумцами? Может быть, этой девушке ничего не оставалось лучшего и благоразумнейшего, как бежать из семейства,— ведь вы не зчаете ничего о ней, что ж суетесь оценивать вещь впотьмах? — Илья Никитич сердился.

— Илья Никитич, это такое страшное дело навеки лишить себя чест­ного имени, что ни в каких обстоятельствах нельзя назвать это иначе, как безумием со стороны девушки.

— Бывают всякие необходимости, — с расстановкою произнес учитель­ским тоном Илья Никитич. — Вам известно, вероятно, из истории, сударь, что бывают такие положения, когда люди справедливо и основательно счи­тают необходимым разрывать не только связи с обществом, в чем еще и не бывает особой беды для разрывающего их существа, но прерывать соб­ственную жизнь, что уж во всяком случае потеря для лица, теряющего жизнь. Так ли, сударь, или вам это неизвестно?

— Что с вами спорить, Илья Никитич, вы сердитесь, лучше продол­жайте историю, — сказал я, формулируя в уме глубокомысленную заметку о человеческой натуре. Ведь вот что значит самолюбие: честный человек, а увлекся слабостью к родственнику, дает ему потачку, — Борис Констан­тинович есть Алферьев, следовательно, он прав; и ведь умный человек, а сделал глупость по увлечению горячими словами молодого сумасброда, помог ему, вместо того, чтоб помешать ему, и не может согласиться, что сделал глупость, а возводит свою слабость в принцип. Ох, человеческая натура, человеческая натура!

— Продолжайте, Илья Никитич,—повторил я мягким тоном, видя, что он очень гневно смотрит на меня, с мрачным молчанием карающего судьи, — я не спорю с вами.

— Нечего продолжать. Я достал ему денег в тот же вечер, — поутру на другой день он взял их, только и всего. А это я вам рассказываю по его поручению, потому что он просит вас, как и просил и меня, не бывать у него, — по крайней мере до времени, и считал полезным, чтоб я объяснил вам причину этой просьбы, чтоб не возбуждать в вас каких неоснователь­ных подозрений, не означает ли такая просьба какого-нибудь недовольства его вами

650


«Какая нежная деликатность о сохранении моего душевного спокой­ствия! Если б вместо того нашел в себе хоть тысячную долю такой забот­ливости о сохранении душевного спокойствия этой бедной девушки, то было бы гораздо лучше», — подумал я, но не высказал Илье Никитичу этого моего соображения, которое продолжалось в моих мыслях такою заметкою о человеческой натуре: «Нет, какими убеждениями ни хвастаются люди, а на деле все поступают как толпа, о низкой нравственности и невежестве которой так хорошо рассуждают. Пришла молодому человеку фантазия позабавиться амурами, — и тащит девушку в болото совершенно так, как потащил бы поручик Кувшинников, хоть называет себя и гуманистом, и социалистом и рассуждает о всем прекрасном так хорошо, что приходишь в восторг от возвышенности его мыслей и натуры. Ох, человеческая натура, человеческая натура!»

Отпустив Бориса Константиновича с обещанием достать ему денег, Илья Никитич стал соображать, у кого же взять их. — А У кого ближе, как не у Дятлова? — И он отправился к Дятлову. — Что такое? Больные в семействе? — спросил он слугу, отворившего дверь: квартира Дятловых была наполнена запахом гофманских капель. — Барыня очень рас­строена, — отвечал слуга, — и барин тоже: барышня пропала. — Как про­пала?— Так, — поехала вчера вечером, сказала — к приятельнице, да до сих пор и гостит у нее. — Как гостит? — Так, сударь: видно, приятель­ница-то с бородой, так очень занятно показалось нашей барышне-то у нее. — Что за дьявольщина? Неужели? — подумал Илья Никитич: — Вчера вечером, говоришь ты? — Как вы изволите говорить, точно так, вчера вечером.

Дятлов был очень сильно взволнован, так что даже и глаза его не поражали круглотою, а казались обыкновенными глазами опечаленного человека. Он не замедлил поделиться своим горем с Ильею Никитичем, как с родным. Все было совершенно так, как рассказал слуга. Но кроме того, что рассказал слуга, Илья Никитич узнал, что уже получено от Лизаветы Антоновны письмо, в котором она просит отца и мать не бес­покоиться за нее, потому что она совершенно здорова, говорит им, что не может ни на что пожаловаться на них, что они были к ней добры, она продолжает любить их, но что разлука с ними была для нее необходи­мостью. <Странно что-то, — подумал Илья Никитич, — неужели вообще она в письме так и признает, что не может ни в чем пожаловаться на отца и мать?˃

Потужили, — но чувства чувствами, а дело делом, — потужив с Дят­ловым, Илья Никитич объяснил, зачем приехал, поторговались из-за про­центов после необходимых предварительных уверений Дятлова, что у него теперь у самого нет денег, и что если б [были], то он дал [бы] Илье Ники­тичу без процентов, и что он не знает, откуда достать их для него, — разве вот у такого-то из своих чиновников, — поторговались, согласились о про­центах, Дятлов вынул деньги, сказавши, что это он берет из казенной суммы, которая у него на руках и которую он должен будет дополнить зай­мом у этого своего чиновника, и Илья Никитич уехал.

Через полчаса слуга из соседней с квартирою Бориса Константиновича харчевни понес к нему записку Ильи Никитича, имевшую такое предисло­вие, что «я дал тебе слово не бывать в твоей квартире, но мне необходимо как можно скорее видеться с тобою, и я жду тебя в харчевне, куда при­ведет тебя податель записки». Податель записки вернулся с ответом, что нет дома того барина, к которому посылал его Илья Никитич. Илья Ники­тич отправил его с другою запискою того же содержания, что «я прошу тебя тотчас же, как воротишься домой, приехать ко мне. P. S. Деньги для тебя я достал».

Борис Константинович приехал к Илье Никитичу уж под вечер, — он весь день искал квартиры.

— Вот деньги, Борис, — этими словами начал Илья Никитич, пода­вая деньги Борису Константиновичу. — Как ты думаешь, у кого я достал?—

651


У Дятлова, — прибавил он выразительным голосом после некоторой паузы.

Борис Константинович хладнокровно выдержал его взгляд, не моргнул и не пошевелился. Другой на месте Ильи Никитича при таком равнодушии слушателя предположил бы, что ошибся в догадке, но Илья Никитич сам недаром носил фамилию, как я ему заметил с тупостью, часто бывающею у меня заменою недостающего остроумия, — Илья Никитич знал, что это упрямое спокойствие еще не свидетельствует о непричастности Бориса Кон­стантиновича к делу пропажи m-lle Дятловой и только показывало надоб­ность сделать приступ сильнее.

— Ты можешь заключить из моего тона, что я знаю имя девушки, которое ты не почел удобным сообщить мне.

<Это не совсем удобно для меня, но я надеюсь, что ты не изменишь тайне, которую узнал случайно.˃

— Почему ты обратился за деньгами к Дятлову? — спросил Борис Константинович строгим тоном следователя.

— Потому что знал, что у него есть деньги, только, — отвечал Илья Никитич тоном пылкого уверения, показывавшим, что он почувствовал себя в странном положении: внешность действительно возбуждала подо­зрение в том, не имел ли он мысли разузнавать, то есть изменить слову, то есть сделать бесчестное дело, поехав к Дятлову.

— Без подозрения, что можешь через это узнать что-нибудь?

— Честное слово, не предполагал.

— Верю. А я было усомнился в тебе, это было бы грустно.

— Нет, Борис, я честный человек.

— Верю, — сказал успокаивающим тоном Борис Константинович.

Илья Никитич вздохнул свободно.

— Ты не подозреваешь меня, Борис. Это делает тебе честь. Покойный за себя, я возвращаюсь к твоему делу. Догадка, случайно встреченная мною и уже ставшая достоверностью после твоего вопроса, возлагает на меня обязанность. Ты и я, мы смотрим на это дело различно. Ты находишь, что Лизавета Антоновна сделала хорошо, бросив семейство; я нахожу, что этот шаг опрометчив, — вреден для нее. Ты согласишься, что теперь, когда мое свидание с нею уже не составит нарушения ее тайны предо мною, ты не имеешь права возражать против такого свидания, которое будет, конечно, иметь своею целью попытку убедить ее в справедливости моего взгляда, в ошибочности ее и твоего, — попытку склонить ее возвратиться в семей­ство. Ты, конечно, не имеешь права ничего возразить против этого?

— Не имею, — сказал Борис Константинович. — Человек имеет право на то, чтоб слышать всякие мнения о том, что для него полезно или вредно. Я нарушил бы права Лизаветы Антоновны, если б стал возражать против твоего свидания с нею.

— Итак, едем.

— Едем.

— Еще одно, — я едва не забыл. Я мог бы требовать от тебя свида­ния с нею наедине, — конечно, так?

— Без сомнения.

— Но я считаю это ненужным, потому что, присутствуя при нашем разговоре, ты, конечно, не будешь ни словами, ни выражением лица ослаб­лять силу моих убеждений.

— Я обязан к этому, и если буду чувствовать, что это трудно для меня или что мое присутствие против моей воли укрепляет ее в согласии с моим взглядом, я уйду. Я имею свободу развивать перед нею мой взгляд, — противоположный взгляд имеет право быть выраженным перед нею в наиболее благоприятных для нее условиях.

Алферьев с гвоздем средней величины в голове, потому Алферьев, не важный в моем рассказе, и Алферьев с огромным гвоздем в голове и потому Алферьев — герой рассказа — отправились вместе — умеренный Алферьев— доказывать Лизавете Антоновне, что полный Алферьев — безумец, вле­

652


кущий ее в гибель, полный Алферьев — безмолвно слушать это доказы­вание.

Само собою разумеется, что аргументы Ильи Никитича нисколько не подействовали на Лизавету Антоновну. Она очень жалела, что дело, на которое она решилась, огорчило ее родных, но сказала, что она предвидела это, что их огорчение скоро пройдет, что с ее стороны тут вопрос о доволь­стве на всю жизнь или неприятной для нее жизни навек, а с их стороны вопрос о временном, хоть, может быть, и довольно тяжелом огорчении, что баланс весьма неравен, и что потому находит себя правой. На рассуж­дения Ильи Никитича о том, что она губит собственную жизнь, она отве­чала, что смотрит на это иначе; что положение в обществе ей не нужно, что к его мнению она совершенно равнодушна, словом сказать, что она не жертвует ничем, не теряет ничего; что если она ошибается в этом, то что делать, когда она не видит, что ошибается, а убеждена в том, что ее мне­ние справедливо; что если она когда-нибудь изменит его, тогда, конечно, будет раскаиваться в том, что сделала теперь, но что она не предполагает, чтоб ее мнение изменилось, и что во всяком случае человек не может дей­ствовать иначе, как по тем <убеждениям> мыслям и чувствам, какие существуют в нем о то время, когда он действует, — короче говоря, она говорила совершенно так же, как рассуждал бы и Борис Константинович, и с таким же спокойствием, как он. Илья Никитич увидел, что отклонить ее от ее решения так же напрасно, как бывало раньше отклонить Бориса Константиновича от его решений.

— Перестаю спорить с вами, Лизавета Антоновна, — сказал он. — Вижу, что вы непоколебимы. Но если нельзя надеяться, что вы возвра­титесь в ваше семейство, то нельзя ли убедить вас сделать что-нибудь для его успокоения?

— Я совершенно готова сделать для этого все, что можно сделать не во вред моему решению. Но, кроме того письма, которое вы знаете, я и Борис не могли ничего придумать. Предлагайте, если имеете что-нибудь лучшее. Я слушаю.

— Что ж тут можно сделать? — Илья Никитич задумался. Четверть часа в комнате господствовало глубокое молчание.

— Одно, — сказал Илья Никитич, — мне кажется возможным. Вы знаете, что огорчение ваших родных происходит из различных источников. Первый — родственная любовь, которая опечаливается разлукою с вами; для смягчения этого чувства нельзя сделать ничего. Вы потеряны, умерли для ваших родных, и воскресить вас нельзя. Но горечь этого чувства очень усиливается тем уважением к мнению общества, над которым возвысились вы. <Думаю, кроме того, что потеря тяжела сама по себе. Вы не только расстались с ним, вы вооружили против себя общество, вы, по моему мне­нию и, конечно, и по мнению общества, вы поступили... решение, принятое вами, не должно заслуживать нравственного порицания.

—Выражайтесь прямее, Илья Никитич!> — Вы затрудняетесь сказать то, что хотите сказать <к чему эта фальшь?˃ Я могу слышать резкие слова, без употребления которых ваша мысль выражается слишком темно. Я стала девушкою, потерявшею честь в мнении общества. Понятно, что это должно очень много увеличивать их огорчение. Но я не вижу, что можно сделать и с этой стороны.

— Вот что. Напишите, что вы удалились из дому, чтоб сделаться монахинею; что вы знали, что родные никак не согласятся на это, и потому уехали тайно. Это много успокоит их.

— Но это будет ложь, — сказала Лизавета Антоновна.

Началось долгое серьезное рассуждение, позволительное ли средство предлагает Илья Никитич. Борис Константинович, до сих молчавший, не выдержал, вмешался в спор. Наконец, Илья Никитич победил. Лизавета Антоновна написала письмо под диктовку Ильи Никитича, начинавшееся тем, что [когда] Дятловы получат его, она будет уже далеко от Петер­бурга, на дороге в пустынь, которую она не назовет им, и проч. Илья

653


Никитич взял письмо и послал его на другой день по городской почте. Дятловы не поверили письму, но действительно много утешились им, — теперь они могли не краснеть за младшую дочь перед чужими людьми. Чужие люди, разумеется, еще меньше Дятловых сомневались в том, что сбежавшая дочь сбежала к любовнику, но все-таки рот им был наполовину зажат твердою верою, которую высказывали Дятловы в истину письма, не внушавшего им на самом деле никакой веры. Скандал улегся, а скоро и был забыт всеми, кроме Дятловых, и если б через год Лизавета Антоновна явилась в дом со словами, что прожила это время в монастыре, то я не ручаюсь за то, что ей не поверили бы и на самом деле: люди вообще подготовляются принимать за правду, что сначала только выдают за правду.

Я узнал об этих сценах много позже, чем они произошли. После того, как Илья Никитич предуведомил меня, чтоб я не бывал у Бориса Кон­стантиновича, я с полгода ни от него, ни от Бориса Константиновича не слышал уж ни слова о деле, по которому было наложено это запрещение, и оставался совершенно незнающим, кто такая эта девушка, поселившаяся вместе с Борисом Константиновичем. Конечно, я думал только, что это должно быть та самая девушка, которую я встретил у него однажды по­утру, — тогда она показалась мне совершенно порядочною, скромною девушкою, и тогда уж я пожалел о ней, что она так рискует собою, а теперь еще больше пожалел, что она и вовсе погубила себя, — но мало ли людей обоего пола губит себя? о всех не надумаешься, и я стал забывать исто­рию, о которой никто не напоминал мне.

Но потрудился напомнить ее сам Борис Константинович и очень невы­годным для себя образом. Не то, чтобы он заговорил со мною о ней,— нет, слов не было, но было нечто гораздо хуже всяких слов.

Однажды вечером, зашедши ко мне, он застал меня одевающимся. — Куда? — К Желтухину. — Прекрасно, отправимся вместе, — сказал он.— Горничная m-lle Желтухиной отворила нам дверь. Я скинул пальто, как обыкновенно скидывают пальто, а Борис Константинович возился над раз­вязыванием кашне, и таким образом я пошел из передней в зал один, — и сделав шага три по зале, услышал позади себя, в передней, поцелуй. — «Вот как! — подумал я: — на два месяца вы, m-lle, хороша для меня, на третий месяц горничная m-lle Желтухиной лучше. Что ж, обыкновенное дело. Нужно разнообразие. Бедные девушки, вы жертвуете судьбою всей жизни, вас бросают через несколько недель <вместе с галстуком, как>. Так, так всегда бывает с вами. Бедные, глупые, жалкие. Что-то теперь с нею?» — Теперь я вспомнил, что уж и раньше, недели две назад, будучи у Желтухиных и встретив у них Бориса Константиновича, я, если б был наблюдательнее или догадливее, мог бы заметить то, что понял теперь: когда горничная, подавая чай, подходила к Борису Константиновичу, он сладко поглядывал и улыбался, она улыбалась и краснела. А через несколько времени я увидел на Саше — так звали горничную m-lle Желту­хиной — шелковое платье; еще через несколько времени встретил Бориса Константиновича с нею на улице.

— А впрочем, что тут особенного? и чем я тут могу пособить? Сле­довательно, какая же мне нужда думать об этом? Но прошло еще два, три месяца и случилось такое . обстоятельство, что пришлось мне не только подумать об отношениях Бориса Константиновича к неизвестной мне девушке, поселившейся с ним, — пришлось даже вмешаться в эту историю. Бывавши у Бориса Константиновича до запрещения посещений, я позна­комился у него с несколькими молодыми людьми, его приятелями. Почти все они мне понравились, потому что у каждого в голове был свой гвоздь, — я смеюсь над такими людьми, но кроме шуток уважаю их, — а двое, трое так понравились, что я вошел и в прямое знакомство с ними, даже в короткое знакомство. Один из близко сошедшихся со мною моло­дых людей был Чеботарев.

И вот мой добрый знакомый, отличнейший, благороднейший, чистейший

654


человек, человек с нежною душою, человек глубоко уважаемый мною, Степан Сапожников зашел ко мне и начал такую речь:

— Смешна просьба, с которою я к вам обращаюсь, — какой вы поса­женый отец! — но войдите в мое положение: вы единственный знакомый мне семейный человек и человек солидных лет. Откуда мне взять посаже­ного отца, кроме вас! Итак, будьте.

— Вы женитесь, Степан Петрович? Очень рад, от души желаю вам счастья <это желание было действительно от души, но радости, выражен­ной мною, я, признаюсь, не ощущал: я мальтусианец, и не люблю, когда женятся молодые люди без состояния. — На ком?>. — Кто ваша невеста?

— Сестра нашего общего приятеля Алферьева.

— Нашего общего приятеля Бориса Константиновича Алферьева? У него есть сестра? — сказал я, разевая рот.

— Неужели вы не знали? Правда, вы так рассеяны, вы пропускаете мимо ушей три четверти того [что говорится] при вас или даже вами, и через четверть часа забываете три четверти той четверти, которую успели расслышать. — Ведь он живет вместе с нею. Вы должны же это знать.

— Ах, вспоминаю, — сказал я: — в самом деле, какая рассеянность! Даже и не вспоминаю, а помнил, когда делал вам этот вопрос, не сообра­зил, что помню.

Я был очень доволен ловкостью этого оборота, которым вывернулся из дальнейшего разговора о моем вопросе: «разве есть у него сестра?», поспешил вновь выразить мою радость женитьбе Сапожникова, чтоб со­вершенно завалить этот вопрос новыми словами, сказал, что готов быть посаженым отцом, — и благополучно отделался.

«Так вот [как], это ваша сестра, Борис Константинович! Нет-с, эго уж слишком!» — При всей моей уклончивости я не мог удержаться, чтобы не вмешаться в это дело: наконец, есть же и во мне хоть искра совести, а допускать совершить такую проделку было бы уж слишком бессовестно. Выдавать свою любовницу под именем своей сестры за своего приятеля! Прекрасно! — «Предрассудок!» — Хорошо, я мог говорить, что предрассу­док, но говорить и чувствовать две вещи разные. Нет, это не совершенный предрассудок, то, в чем ставит общество честь девушки! Да, наконец, пусть это и предрассудок — тут дело в штуке, которая гораздо хуже того, что порицается этим по вашему, — да, только по вашему, Борис Константино­вич, а не по моему мнению: я только говорю это, а еще неизвестно, как я об этом думаю, — тут штука гораздо хуже того, что порицается этим, по вашему мнению, предрассудком, когда эта девушка в заговоре с вами выдает себя за вашу сестру, чтоб через эти уловки найти себе мужа, то, значит, она в самом деле уж девушка испорченной души. Это, Борис Кон­стантинович, уже очень плохо. Так вот как, Борис Константинович: соблаз­нили девушку, развратили девушку и гнусною проделкою сбываете ее с ваших рук на шею честному, чистому человеку! Прекрасно!»

Движимый этими благородствами и негодованиями, я по уходе Чебо­тарева, которого постарался поскорее проводить, потому что тяжело мне было смотреть на него, тотчас написал к Борису Константиновичу, что имею крайнюю надобность поскорее увидеться с ним и так как он запретил мне бывать у себя, то я прошу его заехать ко мне для очень важного раз­говора. В чем будет состоять этот разговор — ясно: я скажу, что если он не избавит Чеботарева от несчастной женитьбы, то я принужден буду ска­зать истину Чеботареву. — Конечно, как человек все-таки умный, Борис Константинович не захочет доводить дело до такого посрамления себя и найдет какое-нибудь средство расстроить, устранить свадьбу.

Это благородное намерение возникло у меня поутру, вечером приехал Борис Константинович, и у нас началось объяснение, результаты которого не совершенно соответствовали моему ожиданию.

Жар моего храброго благородства успел уж очень поостыть, и мне стало совершенно ясно представляться, что никто иной, как сам чорт, дер­нул меня вмешиваться в дело, до которого нет мне никакой надобности.

655


Положим, Чеботарев очень хороший человек, и я расположен к нему, но [это нe] причина впутываться из-за него хоть бы в самые маленькие хло­поты? И я уж занимался размышлением, как бы увернуться от разговора, который накликал на себя благородною запискою. Надобно придумать какое-нибудь другое дело, которое бы выставить предлогом для приглаше­ния Бориса Константиновича, и уж подвертывался мне на мысль один хороший предлог, но еще не успел я обдумать и развить его, когда вошел Борис Константинович и, ничего не предвидя, обычным простым тоном сказал: «Что такое за важное дело до меня?» — Я по обыкновению расте­рялся, предлоги вылетели из головы и, оставивши меня в беспомощности, принудили меня [против] воли возвратиться к первоначальному благо­родству.

— Скажите, Борис Константинович, — начал я несколько робким голо­сом, — извините, что я касаюсь такого щекотливого предмета, — вы еще продолжаете жить вместе с девушкой, с которой поселились полгода назад?

— Да, — отвечал Борис Константинович.

Видя, что он не принимает моего вопроса за щекотливый, я несколько ободрился.

— Можно спросить, она выходит замуж?

— Да, — отвечал он холодно и безобидно.

— Как же это? — спросил я все еще скромным тоном.

— Что тут особенного? Разве у вас было какое-нибудь основание предполагать, что она зареклась выходить замуж?

— Нет, но, значит вы — значит, ваши отношения к ней изменились?

— Нет, — отвечал он все с прежней нещекотливоегью, все более и более поощрявшей меня к храбрости; когда я вижу, что из храбрости не выходит никакого неприятного последствия, я становлюсь очень храбр.

— И вы выдаете ее за вашу сестру?

— Да, — отвечал он все так же спокойно, он решительно не сердился на мои щекотливые вопросы.

— Как же это, Борис Константинович, вы оставляете в заблуждении человека, который думает жениться на ней, предполагая вашею сестрою девушку, с которою вы имеете связь!

— Кто вам сказал, что я имею или имел с нею связь! Вы совершенно ошибаетесь в этом странном предположении, — сказал он равнодушно.

Я обиделся. Нет, уж это значит считать меня слишком смешным про­стяком, уверять меня в таких нелепостях. Обиженный даже индюк стано­вится ужасен, когда займет безопасное положение, голос его принимает патетический тон и, прерываясь от мощной подготовки, вопиет очень эффектно, — то же бывает со мною, когда я вижу, что могу безопасно пре­даваться пафосу.

— Положим, Борис Константинович, что я очень близорук (одна из моих острот, сделавшаяся, по мнению моих знакомых, совершенно тупою от слишком постоянного употребления, — у меня действительно очень бли­зорукое зрение, и я постоянно острю в этом фигурально ироническом смысле, будучи убежден, что умственный взор у меня столько же зорок, сколько близорук физический), но как я ни близорук, все же я не совер­шенно слеп. Вы не имели связи с этою девушкою? Кому вы это рассказы­ваете! ведь я не пятилетний ребенок, которого можно уверить в чем угодно.

<Да что особенно невероятного я вам говорю! — то, что з свете есть девушка, с которою я не имел и не имею связи, — или вы полагали, все теперь девушки.>

— Вам это кажется невероятно? Очень жаль, что мое мнение о вас в этом отношении оправдывается. Я предполагал, что это покажется вам невероятно, собственно потому никогда и не упоминал вам ни о своих отно­шениях к этой девушке, ни вообще даже о ней. К сожалению, все это только подтверждает мою мысль: поколение, предшествующее нам, глубоко раз­вращенное в душе, неспособно не только иметь само благородные, челове­ческие отношения к людям, — неспособно даже верить возможности таких

656


отношений! — сказал Борис Константинович своим унылым тоном. — Это очень, очень жаль. Какой прогресс возможен, пока большинство общества составляют люди вашего и предшествующих, еще более дурных поколений? Это очень, очень грустно! Он уныло замолчал. Я тоже молчал, не зная, что и думать: дикость того, что он утверждал о своих отношениях к этой девушке, была слишком резка, — но тон его голоса был слишком непохож на тон человека, уверяющего в неправде. Но во всяком случае видно было одно: пафос мой как-то не удался, и следовало расстаться с ним.

— Борис Константинович, будем говорить хладнокровно. (Он посмо­трел на меня с едва заметною усмешкою, говорящею: да разве это я горя­чился, а не ты?) Вы уверяете, что не имели связи с этою девушкою. Но согласитесь, что это действительно должно казаться неправдоподобно, это противоречит всем понятиям о человеческой натуре.

— Каким и чьим? вашим? быть может; пошлым — несомненно.

Разговор принимал психологическое направление, и я совершенно обод­рился: личный вопрос о его отношениях к этой девушке терял всякий щекотливый характер, обращается в факт, который исследуется только с целью изучать человеческую натуру вообще. По крайней мере, это казалось успокоительнейшим оборотом дела для меня, а он поддавался этому обороту.

— Но, Борис Константинович, как же не назвать неправдоподобным, что молодой человек и молодая девушка живут вместе и не имеют связи?

— Разве между молодым человеком и женщиною не может быть ника­ких других отношений, кроме того, что вы называете связью? Так думают турки и потому держат женщин взаперти. Мы отказались от этого обычая, следовательно признаем, что мужчина и женщина могут видеться, говорить, быть в приязни <просто как люди, не как самец и самка > и не вступать в те отношения, которые вы называете связью.

— Но, однакоже...

— Что «однакоже»? согласитесь, что оно пахнет ориентальной дико­стью, слишком односторонней в своей чувственности.

— Да что ж это такие за отношения между вами? если не то, что должно казаться всякому, так что ж такое? не откажите просветить меня.

— Вам угодно, чтоб я рассказал историю наших отношений? В настоя­щий момент я не имею ничего против того, чтобы удовлетворить вашему желанию.

— В настоящий момент? а раньше имели бы?

— Если б не имел, то, конечно, не просил бы вас не бывать у меня, то есть не принял бы мер, чтобы вы не видели эту девушку и как можно меньше знали о ней.

— Что ж это за причины?

— Не причины, а причина, — та, что вы не умеете молчать. (Какая это досада! я считал себя человеком, очень умеющим молчать, но от каж­дого из своих знакомых слышал, что я болтун; сначала я принимал это за обиду и сердился, но теперь давно уж привык и считаю только одною из многих их несправедливостей ко мне, — ведь они точно так же [как] моего умения молчать, не признают и моего остроумия, и моей мечтательности — люди вообще расположены не признавать чужих достоинств.)

— Вам решительно ничего нельзя говорить, вы все разболтаете. Но теперь можно. Она выходит замуж. Если до ее семейства дойдет слух, где она живет, это нисколько не повредит ей. Даже лучше — отец, вероятно, возьмет на себя свадебные расходы, может быть, даже даст приданое. <Он начал рассказывать эту историю.> Девушка, которая поселилась вместе со мною, — m-elle Дятлова, с которою я познакомился как сестрою моей даль­ней родственницы, — и он начал рассказывать все по порядку, — но из этого рассказа многое из рассказанного мною раньше, многое другое все- таки продолжало казаться мне неправдоподобным, по крайней мере стран­ным, пока я сам не познакомился с Лизаветой Антоновной, пока сам не всмотрелся близко в отношения, которые она мне описывала; поэтому

657


передаю историю его отношений к m-elle Дятловой уже не в их рассказе, а так, как надобно по ходу моего.

По окончании нашего объяснения Борис Константинович повез меня к себе познакомиться с Лизаветой Антоновной. Разумеется, это была та самая девушка, которую я раньше видел в гостях у него. Небольшого роста, худощавая, белокурая, с кудрявыми волосами, с серыми спокойными гла­зами, с несколько угловатыми чертами лица, она была очень похожа на Бориса Константиновича. Сходство темпераментов и характеров было еще поразительнее, чем сходство лица: такая же тихая, как будто даже флег­матичная, говорит спокойным, кротким голосом. Когда я видел ее в первый раз, эта близость не была так сильно заметна, — она развилась от жизни вместе: Лизавета Антоновна сильно подчинялась влиянию Бориса Констан­тиновича, человека старше ее летами и ее наставника. Когда я смотрел на нее через два года, я опять видел в ней меньше сходства с ним, — она всту­пила в другие отношения, а главное, приобрела полную нравственную само­стоятельность, — и видно стало, что она не так безусловно, как Борис Кон­стантинович, подходит под определение «холодный фанатизм»,—определе­ние вроде того, как если б сказать: «холодный огонь», — но [это] выраже­ние, хоть совершенно нелепое, хорошо тем, что все его знают. Фанатизм — огонь, и холодным быть не может; но иной огонь горит неровно, то бросает огромное пламя вверх или в ту, в другую сторону, то опускается, — если у кого страсть действует так же, того все называют страстным человеком, — и справедливо, то несправедливо называть бесстрастными людей, у которых страсть похожа на огонь, горящий ровно. У Бориса Константиновича тем­перамент был уж до чрезвычайности ровный, у Лизаветы Антоновны — только очень ровный, она была гораздо менее неподвижна в своем наруж­ном хладнокровии, но все-таки и от природы была и потом осталась, а вот тогда казалась очень холодна. Посмотревши на нее [я увидел], что Борис Константинович не слишком много рисковал ошибиться, когда подумал, что она не могла раскаиваться в своих решениях и что поэтому он может серьезно принять и помочь ей исполнить ее желание бросить семейство.

Но, несколько смягчившись к ней, я все-таки продолжал думать, что он и она поступили очень безрассудно. По своему обыкновению говорить только вещи, нравящиеся моим собеседникам (подозреваю, что мои при­ятели считают его во мне за бесхарактерность и отчасти за льстивость, не совсем возвышенную в нравственном отношении, но по моему твердому убеждению это только мягкость моей души) — по этому своему обыкнове­нию я не говорил Лизавете Антоновне, как думаю, но она видела, что я держу себя несколько неловко, будто совещусь, догадалась о причине и заговорила прямо:

— Вам не совсем свободно говорить этим любезным и почтительным тоном со мною, которую вы в душе браните, — не так ли? Хотите, я отга­даю, за что вы меня браните.

— Это отгадать нетрудно, — сказал я солидным тоном, видя (тоже по обыкновению), что моя светскость недостаточна для ловкости, кото­рую я хотел соблюдать. — Но — тотчас же прибавил я, хватаясь за свою необычайную светскую ловкость, — бывают семейства, жить в которых невы­носимо; бывают отношения, вырваться из которых не бывает безрассуд­ством даже тогда, когда, вырываясь, рискуешь оборваться в пропасть.

— Я не скажу этого о своем семействе и своих отношениях к нему, — отвечала она. — Мои отец и мать — неразвитые люди, очень неразвитые, это правда, но только и всего. Они не притесняли меня, отец мало вмеши­вался в мою жизнь, как большею частью отцы мало вмешиваются в жизнь дочерей. Мать — конечно, странно было бы, чтоб мать мало говорила с дочерью, — это даже показывало бы в ней дурную мать. Не скажу, чтоб ее разговоры мне нравились, — вы понимаете это: что общего у нас с нею? Мы люди разных миров. Да, в ее разговорах было много такого, чего я не могла одобрить; а вообще они были не в моем духе. Но только. Я всегда была готова признать, что если она старалась склонить меня к тому, что

658


для меня не годилось, то действовала по крайнему своему разумению, искренно, с расположением, следовательно заслуживала признательности если не за содержание своих мыслей, то за намерение, с которым их высказывала.

Лизавета Антоновна сама отнимала у меня возможность находить ее решение имеющим сколько-нибудь уважительные основания ,<строго пори­цая в душе>, и я в душе стал считать эту решимость еще менее извини­тельной, чем раньше, хоть, разумеется, не сказал ей этого <а она может или разговор теперь уж предполагал во мне сочувствие или просто разго­ворившись продолжала˃:

— Но поймите ж мои тогдашние чувства. Не с кем поговорить, — весь день одна или хуже, чем одна, — свидания с Борисом Константиновичем были единственное время, когда я видела человека, с которым можно гово­рить. И сестра, и зять — люди не по мне. И единственный друг, которого я имела, погиб для меня. Поймите это, — представьте, что вас послали жить в деревню, где есть всякие люди, и хорошие, и дурные, может быть, и больше хороших, чем дурных, — но ни одного грамотного человека. Не правда ли, вы страшно соскучились бы, — не правда ли, вы всею душою рвались бы туда, где вы могли увидеть кого-нибудь, с кем вы могли гово­рить? И вдруг вы узнаете, что подле вашей пустыни живет ваш друг, что вы можете видеться, — вот каково было действие, произведенное на меня ответом Бориса: «почему ж нам не видеться? Я не могу бывать у вас, но что мешает вам бывать у меня?» Вы можете сказать: мешало многое, видеться с ним было страшной опрометчивостью. Но опять перенесите себя в то положение, с которым я сравнила свое: если б этот друг, видеться с которым стало для вас возможно, если только вы захотите, — если б он жил от вас за оврагами, перебираться через которые трудно, — за лесом, в котором, говорят, вы могли встретиться с медведем, в котором, говорят вам, встречаются иногда разбойники, — ну, словом сказать, если б эта недальняя дорога, которая отделяет от вас друга, была наполнена всякими опасностями, — скажите: достало ли бы у вас рассудительности, чтоб ска­зать: «нет, не пойду к нему»? и неужели это была бы рассудительность? нет, нет, это был бы недостаток мужества, бесхарактерность, вялость, — я назвала бы вас трусом. Да.

— Дружба — чувство холодное, — сказал я, она жалеет себя; но я понимаю, что можно пренебрегать опасностями, когда видеться с человеком более сильная потребность, чем чувство дружбы.

— Вы совершенно не хотите понимать меня, — сказала она, — неужели, чтоб понять мою решимость бывать у Бориса, нужно предполагать во мне какое-нибудь другое чувство, кроме потребности видеться с человеком, которого чувствуешь близким себе по понятиям, по настроению мыслей, по интересам? Вы чуть ли не предполагаете, что я была влюблена в него! — Она засмеялась. — Посмотрите на него, разве он такой красавец, в кото­рых влюбляются без заискиванья с их стороны? — Но, Борис, я знаю, тебя огорчает это, когда говорят, что ты не красавец, хоть ты сам знаешь это, — прости, он заставил меня высказаться своим смешным намеком.

— Неужели вы думаете, что Борис когда-нибудь ухаживал за мною? он никогда не обращал на меня никакого внимания, посмотрите на меня, — я далеко не красавица, неужели он станет волочиться за девушкой некра­сивой?

Мне показалось, что моя светскость была бы тут неуместна, что не следует возражать ей: «нет, вы напрасно говорите, что вы не хороша лицом», — потому что она говорит о своей некрасивости точно так же без отчаяния, как говорит о себе это обыкновенно мужчина, но все-таки я со­бирался сказать это по своему обыкновению говорить то, что не нужно, но она, не давая мне места вставить любезные возражения, продолжала без перерыва: есть люди, для которых не главное в лице то, что называют красивостью, — я знала, что я могла нравиться некоторым <все равно, как и Борис может нравиться некоторым, хоть тоже некрасив.

659


— Да, — сказал я, — на этот раз правду и не некстати, потому что не по своей светскости, а правду, — его лицо привлекательно, потому что в нем очень ясно [выражаются] ум и доброта.

— Для некоторых этого довольно; для нас с ним — нет; он не пони­мает, что в нас с ним это слабость, — Сапожникову мое лицо нравится, даже очень; но Борису мало того, чего довольно Сапожникову, — он ищет красивости, как и я. Из всех, кого я видела здесь, я могла влюбиться только в двух: в Илью Никитича и в Сапожникова; лица остальных мне положительно кажутся дурны.

— Это несправедливо, — сказал я: — из молодежи, которую я знаю как приятелей Бориса Константиновича, почти все недурны лицом.

— Для меня этого мало, — сказала она: — я могу с удовольствием смотреть только на лицо известного типа тонкого изящества>.

— Сапожникову мое лицо нравится, даже очень, но вкус Бориса гораздо требовательнее.

— Гм! не знаю, как вам сказать... — промычал я.

— Как же? — сказала она: — посмотрите на Наташу, она очень хоро­шенькая — горничная m-elle Желтухиной.

«Однако мы начинаем недурной разговор», помыслил я, но сказал не то, что помыслил, а сказал:

— Наташа очень хороша, это правда, но я думал не про нее. — Ляп­нувши это, обрадовался тому, что против собственного ожидания выразил свою мысль не с обычной для меня в подобных случаях ясностью.

— Про кого же вы думаете? конечно, не про Катю: Катя была еще гораздо более хорошенькая, чем Наташа, — поверите ли, я целовала ручку у Кати. Ах, какая ручка! но что за личико!

— О Кате я ничего не знал, — сказал я, но Лизавета Антоновна не занялась этим возражением, потому что задумалась.

.— О ком же это вы говорили? Ах, я не догадалась, вы хотели ска­зать о сестре!

Я увидел, что мысль моя была выражена не так неясно, как я было с радостью подумал. — Правда, сестра далеко не красавица,-—-продолжала Лизавета Антоновна, — но в ней есть то, что очень много заменяет кра­соту для людей, подобных Борису: у нее очень сладострастное лицо.

(Гм! помыслил я.)

— Вы видели картины, на которых нарисована разметавшаяся вак­ханка,-—припомните выражение лица: то самое. (Я заметил за собою, что несколько моргаю, и удержался от этого.)

— Для сладострастных мужчин это кажется чрезвычайно обаятельно, как вы знаете. А Борис чрезвычайно сладострастен. — Я снова замор­гал, однако нашелся очень счастливо, по крайней мере не покривив душою:

— Борис Константинович сладострастен? Я не знал этого, — сказал я, уж сам не понимая, что я говорю, только чувствовал, что не лгу, — я до этих пор не знал этого свойства Бориса Константиновича. Он очень часто излагал мне разные свои соображения по части Мальтусовой теории, и такие, что я не читывал ничего столь обстоятельного ни у Рабле, ни в Cent nouvelles Маргариты Наваррской, ни даже в фолиантах очень крупной печати в кожаных переплетах с медными застежками, просвещавших мое детство, но он излагал это совершенно с ученой точки зрения, тоном бота­ники и зоологии <так что, признаться, я его считал почти человеком холодноватым>.

— Да, он очень сладострастен. Он не может жить без женщин. Вы не знаете, вы не поверите, до каких глупостей он доходит, — Наташа не позволяет ему делать глупостей, она девушка с характером, но Катя иногда прибегала ко мне в комнату искать у меня защиты. <Я должна была за­щищать ее, доказывать ему, что это нехорошо.> Но должно ему отдать честь: он никогда не преследовал ее <если б она не была девушка скромная, я не знаю, что теперь стало бы>. Она сама не была сладострастна, но

660


очень любила его и позволяла ему дурачиться. Ах, как они шалили! Она мне все рассказывала. Ах, как они шалили! Но это понятно, в ней все было так очаровательно <я совершенно извиняю его>.

Когда разговор принимал этот оборот, то ее слова производили на меня уж совершенно другое впечатление, я моргал, но когда Лизавета Антоновна доканчивала неожиданный эпизод <я чувствовал, что она поставила себя в такие отношения к себе, в каких я был к Борису Константиновичу>, какой, я сейчас скажу, и я спросил наивным тоном:

— А в вас этого совершенно нет, чем привлекала к себе Бориса Кон­стантиновича ваша сестрица?

— Сладострастия? Нет, во мне совершенно нет его, вы видите. Не имея ни сладострастия, ни красоты, я не могла ему нравиться.

— Но Сапожникову вы понравились, — разве у него менее тонкий вкус?

— Нет, но у него другой вкус. Для него очень важно выражение в лице — я ему понравилась за выражение моего лица.

— Он тоже сладострастен, как Борис Константинович?

— О, нет, нисколько, — и вдруг покраснела: — Однако, вы смеетесь надо мною! <я почла вас за одного из наших?> Вы дурной человек тоже, как те, от которых ушла, тоже, как моя сестра, как ее муж.

— Хорошо, — сказал я, — если вы угадали, только я буду так гово­рить. Что же это вы го-ворили, Лизавета Антоновна? вы говорили мне бог знает что, чего никак нельзя говорить, о чем никак нельзя говорить. — Она посмотрела на меня внимательно и раздумывала.

— Я заставила вас дурно думать обо мне?

— Нет, Лизавета Антоновна, — не заставили, — я уже очень давно думал о вас дурно, когда не был знаком, а теперь точно вижу, что напрасно думал о вас дурно. Но, Лизавета Антоновна, такие разговоры, какие вы сейчас вели со мною, такие мысли...

— Вы хотите сказать, они неприличны для девушки? Да, я теперь вижу это, но ведь это первый случай, я не остереглась.

— Как же это первый случай, Лизавета Антоновна? Вы видите, те­перь я не смеюсь над вами, я стал говорить серьезно, — как же это первый случай?

— Как же это первый случай? — повторила она и задумалась, — а ведь это в самом деле первый случай. Как же это? — Она задумалась:

— Я понимаю теперь, почему я сказала, что это первый случай: вы да­вали моим словам такой смысл, какой они имели бы для моей сестры. Здесь никто не хотел так обращаться со мною, все говорили со мною просто, никто не был со мною хитер и зол, поэтому я ни с кем и не говорила того, что я говорила с вами. Не говорите со мною так; зачем?

— Я не буду так говорить с вами, Лизавета Антоновна. Но [вы] ска­зали: «я в первый раз имею такой разговор <с тех пор, как живу>,— я это не совсем понимаю, ваши слова были таковы, как будто вы говорили о предмете, очень знакомом вам, — вероятно, вы имели много разговоров с тех пор, как живете здесь, — да вы сами говорили, что Саша, о кото­рой я только от вас и узнал, была хорошо знакома, Наташа тоже знакома вам.

— Об этом предмете? да, я говорила о нем очень много с Борисом, потому что мы вместе живем, нам нельзя было не говорить, с Наташею — почти нет, потому что мне нет надобности вступаться в ее отношения к Борису, она сама умеет держать себя; у нее есть характер; но за Сашу я должна была вступаться, я вам говорила, — я увидела, что она плачет, спро­сила, о чем, она недовольна Борисом, иногда бывала не в духе, спросила ее, отчего; она сказала мне, что Борис иногда слишком надоедает ей своими глупостями, а она не умеет удержать его от них, вот я вступалась за нее, — натурально, я должна была слушать, когда она прибежала и жа­луется, — но это так смешно, — она очень миленькая, прелесть какая хо­рошенькая, и мне самой смешно было бранить Бориса за то, что он увле­

661


кается ею; итак, с нею и с ним я много говорила, по его отношениям к Саше; но и кроме того он считал нужным говорить со мною об этом во­обще, для моей пользы, — чтоб я не оставалась глупым ребенком, — и это было очень хорошо. Но с другими я очень мало [говорила] об этом, потому что это для меня не интересно <у меня не такой темперамент˃.

— Позвольте, Лизавета Антоновна, это нужды нет, что я вызвал вас на такой ответ; это я не делаю дурно? я не вовлекаю вас в дурной раз­говор?

— Нет; теперь нет.

— Какая разница между моими прежними вопросами и этим? они об одном и том же, я не вижу разницы.

— Вы не видите? Если вы видите и говорите, что не видите, то это дурно.

<Как же не видеть? вы должны видеть.>

— А я думала, что вы видите, потому и отвечала вам.

<Я сам сбился.>

— Я прямо [скажу] вам, Лизавета Антоновна: я сбиваюсь и не знаю, как думать о том, что мы сейчас говорили: мы говорим о прежнем пред­мете; я сам заметил, что разговор наш не тот, какой было я завел, и вы оскорбились; но он все о том же.

— А, — я вам скажу, какая разница: разве вы думаете, разговор бы­вает оскорбителен по предмету, о котором он ведется? разговор об одном и том же предмете, с одним и тем же человеком может быть оскорбителен и неоскорбителен для меня, как и для всякого другого, смотря по тому, за­чем этот человек ведет этот разговор, с какими мыслями он ведет его. Теперь мне показалось, что мы говорим вот о чем: вам показались неясны некоторые мои слова, вы хотели понять, какой смысл они имеют; вам взду­малось узнать, какие были мои отношения, вы спрашивали меня об этом; — если мой ответ будет правдоподобен, вы поверите ему, если нет — нет; если вам покажется, что я солгу, вы подумаете, что я солгала, если нет — нет. Это не оскорбительно.

— Но прилично ли?

— Я нахожусь, так или иначе, в тесных отношениях с некоторыми из людей, к которым вы расположены; вы интересуетесь знать, что такое я, и для этого говорите со мною, — в вашем любопытстве нет ничего не­уместного, потому оно прилично: быть может, у вас есть и другой инте­рес, — вы видите девушку, в данном положении, которое считаете исклю­чительным; вы хотите видеть, какой характер принимают понятия девушки, ставшей в данное положение, — по вашему мнению, исключительное, — я не вижу тут ничего неуместного с вашей стороны, потому ваш разговор приличен. Тот разговор, который начали теперь. Что вы делали раньше? вы, чтоб посмеяться надо мною, заманивали меня в ответы, которым наме­рены были придавать смысл, вредный для меня, это было вредно для меня. Вы говорили со мною, как говорят с плутом, с обманщицею, которую хотят перехитрить, — характер разговора, который прекратился тем, что я обиделась им, можно определить так: «я говорю с человеком бесчестным: прямым образом этот человек, конечно, не захотел бы дать против себя улик, — надобно выманивать их из него, и каждому его слову я буду давать такой смысл, чтоб оно повертывалось уликою его в моих мыслях (или в моих отзывах о нем) в том, что он бесчестен». Понятно, что такой характер разговора очень оскорбителен для лица, с которым ведут его. Однако не думаю, чтобы я находила что-нибудь особенное в вашей попытке иметь та­кой разговор со мною, — такие разговоры постоянно ведутся в обществе. Их ведет каждый с каждым, — муж и жена, родители и дети постоянно ведут между собою такие разговоры, — разговоры, в которых основная мысль: «я не верю тому, с кем говорю; я считаю его — или ее — бесчестным че­ловеком, обманщиком или обманщицею, я имею дело с мошенником или мошенницею». Это все так говорят между собою. Если в нашем обществе во всех отношениях знакомства и родства люди смотрят друг на друга как

662


на плутов и говорят друг с другом сообразно этому: как на плутов, плу­товство которых должно будет обличить,—и слова которых поэтому при­нимаются с таким смыслом, с каким полицейский слушает слова воришки, пойманного запускающим руку в чужой карман и старающегося увернуться от заслуженного наказания. — Так постоянно говорят между собою все в обществе, потому общество — то обычное общество — всегда было для меня гнусно. Всякий в нем говорит так со всеми, говорил так и со мною, — моя сестра так говорит с своим мужем, со всеми своими подругами и друзьями, — и со мною точно так же, И точно так — всякий; поэтому я так часто подвергалась этому оскорблению, как подвергались ему и вы, и всякий другой; поэтому ваша прежняя попытка завести со мною такой разговор не представляет ничего особенного; она только застала меня врасплох, потому что я привыкла знать, что никто из людей, которых я вижу, не сделает такой попытки.

— Вы позволите мне, Лизавета Антоновна, сказать вам, что вы мне говорили?

— Что я вам говорила, по вашему мнению?

— Вы сказали мне, что я сделал подлость и что я мерзавец.

— Отчасти вы правы, — произнесла [она], раздумывая, — да, мои слова

имели тот смысл, что по масштабу, принятому здесь, ваш поступок со мной низок. Но вы видите, что это вышло само собою, потому вы не должны оскорбляться, — вы видите, что я говорила не с этою мыслью, я разъясняла данное положение, которое вы находите неясным; я занималась только сущ­ностью положения, личный вопрос был забыт мною. Вы видите, что я хотела сказать совершенно другое, что я не имею причины оскорбляться, — что в нем нет ничего особенного с вашей стороны, что он стал неловок и вовлек меня в ошибку только от случайного места, только оттого, что происходит в этой комнате, — я хотела сказать только это, — вы согласны с этим?

<— Да, сказал я, вы совершенно правы, я видел, что вы не хотите мстить мне, — что я сам, что мщение вышло само собою, без вашей воли.>

— Не умею сказать, — отчасти сомневаюсь, действительно ли в ваших словах не было намерения наказать меня за оскорбление, сделанное вам.

— Сознательно я не думала об этом, — сказала она, задумываясь,— бессознательно очень может быть, что мною управляло это чувство. Я была очень обижена — собственно не важностью вашего оскорбления — оно ничтожно, его ежеминутно наносят в обществе каждый каждому, и я, как вы, сотни тысяч раз подвергалась ему, — а только тем, что я давно отвыкла от этого. Теперь вы согласны с тем, что я говорила?

— Теперь совершенно согласен, — сказал я, улыбаясь.

— Позвольте, я прошу вас высказать мысль, от которой вы улы­баетесь,— сказала она строго: — я б не имела права требовать этого, если б не тот ничтожный случай, о котором мы сейчас говорили и который показы­вает, что вы можете иногда иметь дурные, оскорбительные мысли, — со­гласитесь, [я] теперь имею право не доверять вам и требовать у вас признаний, которых не имела бы права, потому что не имела бы нужды требовать от другого. Что вы думали, улыбаясь?

— Я улыбнулся, думая: совершенно Борис Константинович, — я поду­мал именно этими словами, так и высказывал; но в самом деле, Лизавета Антоновна, ваша манера рассматривать вопросы и его манера совершенно одинаковы. <Та же полнота, широта взгляда>, тот же прием разбирать все на основании принципов неоспоримых и незыблемых; та же добросо­вестность изложения, та же сила диалектики, та же основательность выво­дов.

— Да, я очень много обязана Борису, — сказала она, — это во многом его влияние; но я сама знаю, что теперь я под его влиянием, — что со вре­менем окрепну, буду самостоятельнее, но что теперь это так, я его ученица и последовательница, это так. Над ним вы смеетесь, я знаю, — натурально,

663


что вы должны смеяться и надо мною. Это хорошо, что вы не скрываете этого.

— Если это хорошо, — сказал я, улыбаясь больше прежнего, — то уж позвольте мне совершенно заслужить эту похвалу полною откровенностью: над вами я смеюсь даже больше, чем над ним.

— Почему же? — сказала она совершенно серьезно: — ах, да, конечно, так, — это по обыкновенному предрассудку, различающему роль различ­ных полов и в умственной жизни; правда, если вы находите известную сторону умственной жизни смешною в женщине, когда она достигла извест­ной степени развития, то при этом предрассудке такая же по вашему мне­нию утрировка должна казаться вам еще гораздо смешнее, когда вы видите ее в женщине, — это так. Вы правы: я должна представляться вам еще гораздо смешнее, чем Борис.

— И та же самая невозмутимость духа, как в нем, — сказал я, смеясь, — та же готовность признавать ˂всякую логику> всякие выводы из каждого данного положения. Позвольте мне говорить уж еще прямее: в нем, как в мужчине, за экзальтированностью незаметно педантства; но на вас это выражается ясно, вы такая педантка, что я серьезно ужасаюсь вас — вы Медуза, всякий, кто взглянет на вас, чувствует, что обращается в камень.

— В этом вы ошибаетесь, — сказала Медуза, тоже засмеявшись, — вы увидите, что Сапожников будет ходить вместе со мною вокруг налоя, — значит, на него мой взгляд не производит окаменяющего действия. Пол­ноте, какая я педантка, — я, может быть, женщина холодная, может быть, несколько резонерка, этого я не знаю, может быть, и правда, но я вовсе не педантка, — о, нисколько. Я очень простая женщина. Впрочем, чтоб сделать вам удовольствие, я еще продолжу то, что вы называете педантст­вом. Знаете ли, почему вам пришло в голову назвать Бориса человеком экзальтированным, когда вы его видели в первый раз, — он мне рассказы­вал это, — а меня именно педанткою? Вы видите два лица с одним и тем же качеством, которое вы находите недостатком. Это качество имеет две стороны, одна из них напоминает вам слабость, которую предрассудок при­писывает преимущественно женщинам, — другой мужчинам — экзальтиро­ванность ˂экзальтированность — женщине, педантство — мужчине, по пред­рассудку более часто встречается в женщине>, поэтому педантство в муж­чине не удивительно для вас, вы его пропускаете и замечаете в Борисе экзальтированность, которую вы по предрассудку гораздо менее педантства ждали встретить в мужчине. В женщине не удивительна по вашему пред­рассудку экзальтированность, вы пропускаете ее и замечаете во мне только педантство, которое гораздо более экзальтированности ждали встретить в мужчине. Так?

— Совершенно вы в состоянии написать очень хорошее исследование о том, как правильнее писать фамилию Лермонтова — Лермон или Лерман.

— Хорошо, доставайте мне материал, я буду писать об этом, — ска­зала она.

— Ах, какая вы смешная, Лизавета Антоновна, — ну, как же это можно заставлять человека, который в первый раз вас видит, прямо в глаза сме­яться над вами, говорить вам, что вы смешны, и говорить это в правду, а не в шутку, от чистой души, — ведь это, наконец, такое забвение всякой благопристойности с моей стороны <какому нет меры> — и вы даете мне право на это.

— Что ж тут особенного? Если не было ничего непозволительного для вас начать подсмеиваться над Борисом с первого разу, то почему ж это не­позволительно относительно меня?

— Да то, что вы женщина. Непозволительно мужчине говорить жен­щине в глаза, что она смешна.

— Ах, боже мой, да бросьте вы эти глупости, мужчина, женщина, — это все равно.

— Ну, хорошо, если это все равно, если я могу обращаться [с вами] так, как С Борисом Константиновичем, я сделаю вопрос вам самой, совер-

664


шенно безобидный <для молодого человека, которому я сделаю его, когда видел хоть и в первый раз>, можно?

— Можно.

Я захохотал. <Впрочем, я сделаю этот вопрос в совершенно благо...>

— Впрочем, предупреждаю вас, что делаю этот вопрос только для того, чтоб поймать вас на ваших словах, иначе не сделал бы. Скажите, Лизавета Антоновна, вы до этих пор были в связи с кем-нибудь?

— Я? Нет, — отвечала она,

— Вот, я и ловлю вас на этом,— сказал я, подражая ее серьезности и холодности: — это непоследовательно с вашей стороны. Вы должны бы иметь связь с кем-нибудь, ведь в этом же нет ничего дурного по вашему мнению.

— Вы, кажется, говорите это не шутя?

— Да, не шутя.

— Странно; я полагала, что <я полагала, что мы сходимся с вами в мыслях об этом вопросе˃ вы более знакомы с понятиями, которые кажутся мне справедливыми. Хоть я и педантка на ваш взгляд, но ведь вы <даже по опытности знаете вдвое старше меня, по крайней мере вы больше˃ но ведь я читаю сносные книги только три, четыре года, а вы двадцать лет.—Хоть вы и не педант, а должны бы иметь <в них больше начитанности> понятие, как думают об этом порядочные.

— Я знаю об этом много мнений, но не знаю, какого из них держи­тесь вы.

— Нет, вы и это могли бы знать. По образу мыслей людей, с которыми я близка, вы знаете, каков мой общий образ мыслей, и вы должны знать, какое мнение об этом предмете неразлучно с этим образом мыслей.

— Нет, не знаю.

— Да вы говорите. серьезно или шутите? — это странно, — сказала Ли­завета Антоновна, задумываясь. — Неужели это так? — проговорила она про себя, — да, должно быть. — Вы, должно быть, плохой человек, — сказала она грустно.

— Старого поколения, Лизавета Антоновна.

— Ах, да, — сказала она успокоившимся тоном, — в самом деле нет на­добности предполагать в вас особенно дурного человека, я не сообразила этого, — да, вы человек старого поколения, только поэтому вы и не пони­маете.

— Да, я не могу отгадать, что удерживает вас от того, чтобы иметь связи, — ведь в этом по вашему мнению нет ничего дурного для девушки?

— В нравственном смысле — да, тут нет ничего дурного, это безраз­лично. Есть очень много вещей, безразличных в нравственном смысле: впасть в бедность <зубная боль, перелом руки, бедность, потерять глаза>, окри­веть, это нисколько не предосудительно в нравственном смысле; но я из­бегаю этого.

— Так это ˂страдания, каких> несчастья; их надобно избегать; но какое же несчастье в том, чтобы иметь связь?

<для мужчины никакого; для девушки — это не несчастие, это очень большое неудобство >.

— Я не называю несчастьем тех вещей, которые [вы] назвали: и бедный и кривой может быть очень счастлив; но все-таки быть бедным или кри­вым — очень большое неудобство.

— Какое же неудобство в том, чтобы иметь связь?

— Для мужчины — никакого; для девушки — очень большое. Разве вы этого не находите?

— Сам-то я нахожу, но я не знаю, какие находите вы,—ведь вот, вы хвалите Наташу, а Сашу еще больше.

<Что же вы не называете еще третье лицо, о котором можно предпола­гать, что имя несколько времени было связано с именем Бориса Константи­новича и которое еще ближе мне.>

— Наташа, Саша — это еще не полный список лиц, которые нравились

665


Борису Константиновичу; мы говорили еще о третьем лице, которое еще го­раздо ближе ко мне, — о моей... (Лизавета Антоновна не договорила).

— О вашей сестре? Я не должен был говорить о ней, потому что Сера­фима Антоновна и не имела связи с Борисом Константиновичем (я был тогда так же твердо убежден в этом, как все сплетники и сплетницы), но ˂вот, мне только это и было> — вы сами не договорили.

— Я не сказала ее имени затем, чтобы вы сами произнесли его, — мне хотелось услышать, как вы произнесете. Наташа, Саша, но — Серафима Ан­тоновна. Я не хочу, чтоб <смели говорить обо мне с кем-нибудь> вы назы­вали меня Лиза, а не Лизавета Антоновна. Для Наташи и Саши это не­возможно,— и до того времени, когда они начали иметь любовников, они были для всех Наташа и Саша, — лицо Лизаветы Антоновны начало не­сколько румяниться, — им уж не дано было и родиться огражденными от обидного обращения ˂справедливо ли то, что я родилась с этою привиле- гиею, справедливо ли, что >. Это привилегия <другой вопрос>, но она драгоценна, <может быть, я не хочу, чтоб на свете были Наташи и Саши, об этом можно спорить, но только то теперь бесспорно, что судьба их, что они родились обреченными терпеть такое обращение, которое я могу и хочу не терпеть. Наташа, — по-моему, вы смеете говорить «Наташа» о девушке, которая не сестра и не племянница, —- как вы смеете делать это? а это де­лают все, все равно, имеет ли она связь с кем-нибудь или чище, держит себя строже, чем ваша сестра и всякая девушка нашего круга> потерять ее — большая потеря, чем потерять руку. «Наташа» — мне хочется, чтоб не были на свете Наташи, — мы стремимся к тому, чтоб их не было на свете, —...

666