Проект создан при поддержке
Российского гуманитарного
научного фонда (грант 12-04-12003 в.)
Система Orphus

Том IV. Полное собрание сочинений в 15 томах

ЛЕССИНГ,
ЕГО ВРЕМЯ, ЕГО ЖИЗНЬ И ДЕЯТЕЛЬНОСТЬ1

ПРЕДИСЛОВИЕ

Историческое значение немецкой литературы в последней половине прошед­шего века. — Место, которое принадлежит Лессингу в истории развития немецкого народа.

Объясняя жизнь, служа посредницею между чистого отвле­ченною наукою и массою публики, доставляя человеку облагора­живающее эстетическое наслаждение, пробуждая ум к деятель­ности, литература всегда имеет большее или меньшее влияние на развитие народов, всегда играет более или менее важную роль в историческом движении.

Но как ни очевидно ее участие в истории, надобно согла­ситься, что очень редки в жизни человечества те случаи, когда литература, в строгом смысле слова, как мы здесь его употре­бляем, — то есть поэзия и ученые сочинения, писанные так, что читаются всею массою публики, а не одними специалистами, — редки те случаи, когда литература бывала в историческом дви­жении главною, преобладающею силою. Почти всегда литера­турные влияния оттеснялись, в развитии народной жизни, на второй план другими, более пылкими чувствами или материаль­ными практическими побуждениями: соперничеством племен и держав, религиею, политическими, юридическими и экономиче­скими отношениями и т. д. Точно такова же была почти всегда и судьба науки. Но чрезвычайная важность науки в жизни и истории нимало не теряется через это скромное положение: творя тихо и медленно, она творит все: создаваемое ею знание ложится в основание всех понятий и потом всей деятельности человече­ства, дает направление всем его стремлениям, силу всем его способностям. Наука — чернорабочий, не играющий блистатель­ной роли в обществе; но трудами этого чернорабочего живет

5

все: и государство и семейство, и политика и промышленность; только оплодотворенные знанием стремления человека получают характер, совместный с общим и частным благом, силы человека производят полезное действие. Литература не имеет этого права считаться первою виновницею всякого прогресса. Она не общая мать вcex других деятельностей человека: она сама такая же специальная, частная деятельность, как и все остальное в чело­веческой жизни, кроме знания. Когда преобладание литературы в историческом движении не очевидно, то и на самом деле она не играет в нем главной роли. Ведь она не создает машин и инструментов, юридических понятий и нравственных отношений, государственной власти и промышленной деятельности, как создает их знание. Пусть политика и промышленность шумно движутся на первом плане в истории, история все-таки свиде­тельствует, что знание — основная сила, которой подчинены и политика, и промышленность, и все остальное в человеческой жизни. А до литературы нет историку дела, если она насильно не вынуждает у него признания своего исторического могуще­ства; чем не овладеет она сама, в том никто не уступит ей доли.

И, надобно признаться, доля литературы в историческом процессе, никогда не бывая совершенно маловажна, обыкно­венно бывала и вовсе не так значительна, чтобы заслуживать особенного внимания. Действительно, литература почти всегда имела для развития человеческой жизни только второстепенное значение. Так, например, в древнем мире мы не замечаем ни одной эпохи, в которой историческое движение совершалось бы под преобладающим влиянием литературы. Несмотря на все при­страстие греков к поэзии, ход их жизни обусловливался не ли­тературными влияниями, а религиозными, племенными и военными стремлениями, впоследствии, кроме того, поли­тическими и экономическими вопросами. Литература была, подобно искусству, лучшим украшением, но только украшением, а не основною пружиною, не главною двигательницею их жизни. Римская жизнь развивалась военною и политическою борьбою и определением юридических отношений; литература была для римлян только благородным отдыхом от политической деятель­ности. В блестящий век Италии, когда она имела Данте, Арио­сто и Тассо, также не литература была основным началом жизни, а борьба политических партий и экономические отношения: эти интересы, а не влияние Данте, решали судьбу его родины и при нем и после него. В Англии, гордящейся величайшим поэтом христианского мира и таким числом первостепенных писателей, какого не найдется, быть может, в литературах всей остальной Европы, вместе взятых, — в Англии от литературы никогда не зависела судьба нации, определявшаяся религиозными, по­литическими и экономическими отношениями, парламентскими

6


прениями и газетною полемикою: собственно так называемая литература всегда имела только второстепенное влияние на историческое развитие этой страны. Таково же было поло­жение литературы почти всегда, почти у всех исторических народов.

Исключений из этого обыкновенного порядка случаев, когда литература являлась действительно главною двигательницею исторического развития, очень немного. Немецкая литература последней половины прошедшего и первых годов нынешнего века есть одно из самых важных между этими редкими явлениями. От начала деятельности Лессинга до смерти Шиллера (до за­воевания западной Германии Наполеоном, законодательства Штейна в Пруссии и до распространения философии — явлений, которые овладевают последующим развитием немецкого народа), в течение пятидесяти лет, развитие одной из величайших между европейскими нациями, будущность стран от Балтийского до Средиземного моря, от Рейна до Одера определялась литера­турным движением. Участие всех остальных общественных сил и событий в национальном развитии должно назвать незначи­тельным сравнительно с влиянием литературы. Ничто не по­могало в то время ее благотворному действию на судьбу немецкой нации; напротив, почти все другие отношения и условия, от ко­торых зависит жизнь, не благоприятствовали развитию народа. Литература одна вела его вперед, борясь с бесчисленными пре­пятствиями.

Каковы же были результаты этого пятидесятилетия?

В пятьдесят лет литература совершила для прочного блага немецкого народа более, нежели когда-нибудь было совершено всеми другими общественными силами для какого-нибудь на­рода во сто, в двести лет. Немецкая литература застала свой на­род ничтожным, презренным от всех и презирающим себя, не имеющим даже никакого сознания о своем существовании, гру­бым до средневекового варварства в одних слоях, развращен­ным до нравов времен Регентства2 в других слоях, ничего не желающим, ничего не надеющимся, безжизненным. Она дала ему сознание о национальном единстве, пробудила в нем чувство законности и честности, вложила в него энергические стремле­ния, благородную уверенность в своих силах. В половине XVIII века немцы, во всех отношениях, бы ли двумя веками позади англичан и французов. В начале XIX века они во многих отношениях стояли уже выше всех народов. В половине XVIII века немецкий народ казался дряхлым, отжившим свой век, не имеющим будущности. В начале XIX века немцы яви­лись народом, полным могучих сил, — народом, которому пред­стоит великая и счастливая будущность, — народом, готовым дать начала обновления для всех других европейских народов, если бы тот или другой из них нуждался, в посторонней помощи

7

для своего обновления. Все это совершила литература, напере­кор бесчисленным препятствиям, без всякой посторонней по­мощи, и Шиллер имел полное право прославить немецкую поэ­зию за то, что ею возвеличен немецкий народ и никто не делит славы этой с немецкими писателями.

«Не было у нашей литературы ни Августов, ни Медичи, не ободрял и не поддерживал ее никто. С отрадною гордостью мо-жет сказать немец, что самому себе обязан он всем, в чем ныне честь его»,

Kein Augustisch’ Alter blühte,

Keines Medicäers Güte

Lächelte der deutschen Kunst;

Rühmend darf's der Deutsche sagen,

Höher darf das Herz ihm schlagen:

Selbst ersohuf er sich den Werth! [*]

Потому-то немецкая литература в период времени от поло­вины прошлого до начала нынешнего века есть явление величай­шей исторической важности, какой не имеют многие другие эпохи литературной деятельности у других народов, блистав­шие писателями, которые по поэтическому гению были не ниже или даже и выше корифеев немецкой литературы. Суворов, ко­нечно, был гениальнее Кутузова и Барклая-де-Толли; но дело, совершенное Барклаем и Кутузовым, бесконечно превышает своим историческим значением все дивные подвиги Суворова. Так, Мильтон и Данте, по поэтическому гению, быть может, выше Гёте и Шиллера; но в истории человечества Гёте и Шиллер занимают гораздо более значительное место. То —люди, высокие в своей специальности; это — двигатели исторического развития, имевшие прямое влияние на судьбу человечества, стоящие в ряду великих правителей наций, в одном ряду с Ри­шелье, Штейном, Робертом Пилем **.

Если бы не вышел из моды старый и в сущности вовсе не бесполезный обычай объяснять в предисловиях к сочинениям, трактующим об ученых предметах, какую пользу приносит во­обще знание, какую пользу в частности приносит знание того предмета, о котором трактуется в этом сочинении, и какую пользу в особенности принесет знание этого предмета тем чита­телям, для которых назначается это сочинение, — если бы не вышел из моды этот старый добрый обычай, мы должны были бы оказать что-нибудь о той особенной пользе, какую можем извлечь мы, русские, из знакомства с судьбами немецкой лите­ратуры времен Лессинга, Шиллера и Гёте.

8


Если бы не вышел также из моды другой старый добрый обычай — проводить параллели между сходными явлениями в истории различных народов, мы могли бы также отыскать неко­торые занимательные аналогии между положением немецкой литературы того времени и положением некоторых других лите­ратур в другие времена.

Наконец, если бы не вышли из моды «Разговоры в царстве мертвых»3, мы могли бы выставить Лессинга, разговариваю­щего, например, с Пушкиным и Гоголем в Елисейских полях: Лессинг расспрашивал бы Пушкина и Гоголя о русской литера-туре и, в свою очередь, сообщал бы им различные замечания о литературе вообще.

Но «Разговоры в царстве мертвых», исторические параллели вроде Плутарха, предисловия о пользе наук — все это реши­тельно вышло из моды, и мы, не желая прослыть людьми, от­ставшими от века, отказываемся и от рассуждений о пользе из­учения судьбы немецкой литературы для русской литературы, и от идеи вывести Лессинга, разговаривающего с Пушкиным и Гоголем, и повторим только, что важнейшею стороною немецкой литературы от Лессинга до Шиллера надобно считать влияние ее на историческую жизнь немецкого народа. Потому особенно интересно рассматривать ее не в отдельности от других сторон жизни, как чисто художественную деятельность, а в связи с об­щею историею народа, как силу, властвовавшую над умами, нравами и жизненными стремлениями и приготовлявшую собы­тия, — словом, смотреть на нее не как на исключительное до­стояние искусства, а как на один из великих фазисов общей истории народа.

Лессинг был главным в первом поколении тех деятелей, ко­торых историческая необходимость вызвала для оживления его родины. Он был отцом новой немецкой литературы. Он влады­чествовал над нею с диктаторским могуществом. Все значитель­нейшие из последующих немецких писателей, даже Шиллер, даже сам Гёте в лучшую эпоху своей деятельности, были учени­ками его; оставались учениками его даже тогда, когда восставали против него или по одностороннему увлечению, как писатели «периода бурных стремлений» (Sturm und Drang-Periode), или по тайной зависти, как Гердер и Гёте. Ныне, когда литература в Германии утратила свою преобладающую силу над развитием общественной жизни и безусловное восхищение литературными знаменитостями прежнего времени уступило место другим сим­патиям, величие Лессинга возрастает по мере того, как умень­шается авторитет писателей, сменивших его, и по мере того, как очевиднее убеждаются наши современники в односторонности понятий, которыми еще недавно были удовлетворяемы, все более и более научаются они ценить Лессинга. Он ближе к нашему веку, нежели сам Гёте, взгляд его проницательнее и глубже,

9


понятия его шире и гуманнее. Только еще недавно стали пости­гать почти беспримерную гениальность его ума, удивительную верность его идей обо всем, чего ни касался он. Слава Лессинга все возрастает и, вероятно, долго еще будет возрастать. Но и теперь стало уже ясно для всех, что только очень немногие из людей XVIII века, столь богатого гениальными людьми и силь­ными историческими деятелями, могут быть поставлены на ряду с ним по гениальности и огромному историческому значению. Между своими соотечественниками он решительно не находит соперников в своем веке; сам Фридрих II не имел такого сильного влияния на развитие немецкого народа, как Лес­синг *.

Мы уже сказали, что немецкую литературу последней поло­вины прошедшего и начала нынешнего века надобно рассматри­вать преимущественно со стороны ее влияния на жизнь немец­кого народа. Деятельность Лессинга, которая будет предметом наших статей, заключает в себе начала всего того, чем сильна и благотворна для своего народа была эта литература; всему основание было положено Лессингом: подвиг его преемников был только осуществлением его мысли, и наибольшую часть того, что считал он нужным совершить, успел совершить он сам, оставив своим преемникам только меньшую и легчайшую поло­вину труда; в великой борьбе, целью которой было возрожде­ние немецкого народа, не только план битвы принадлежит ему, но и победа была одержана им, — Гёте и Шиллер только до­вершали то, что уже было сделано Лессингом, — их слушали, потому что Лессинг заставил слушать; им сочувствовали, по­тому что Лессинг заставил сочувствовать идеям, которые вы­ражали они, — и все, что было здорового в их идеях, было им внушено Лессингом. В нем или через него и от него вся новая немецкая литература до смерти Шиллера и до конца плодотвор­ной эпохи в деятельности Гёте.

Мы хотим рассказать, что и как сделал Лессинг для исторического развития Германии, — и нам надобно начать с того, чтобы взглянуть, в каком положении застал он Гер­манию.

Читатель не найдет странным, что изложение деятельности писателя начинается обозрением состояния его родины не в одном литературном или умственном отношении, но и в государ­ственном: писатель этот имел могущественнейшее влияние не на одну литературу, а на всю общественную жизнь Германии; ре­зультатом его деятельности было не возрождение одной литера­туры, а возрождение нации. Посмотрим же, в каком положении застал он свой народ.

10

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Причины, замедлившие соединение немецких племен в одну национальную державу и содействовавшие распадению Германии на множество самостоя-тельных государств. — Следствия этого распадения. — Положение немец­кого народа в половине XVIII века по отношению к общим национальным интересам. — Характеристика государственной и частной жизни в различных немецких владениях.

Русские, англичане, французы часто осуждают немцев за то, что они до сих пор не составили из себя одной великой державы, каковы Россия, Англия, Франция. Многие заходят в этом осу­ждении так далеко, что объявляют немцев народом неспособным к высшей государственной жизни. Эти люди забывают, что судьба народа зависит не от одних его способностей, но также и от обстоятельств. Здесь не место рассматривать, до какой сте­пени извиняются обстоятельствами предки нынешних немцев за то, что в XV—XVII веках не успели образовать одной державы, как успели достичь государственного единства французы и ан­гличане. Но при внимательном разборе оказывается, что пре­пятствия, с которыми немцы должны были бороться в этом деле, были гораздо значительнее, нежели те затруднения, которыми задерживались другие народы. В Англии, например, вся страна была занята одним и тем же племенем, во Франции были только два племени, из которых северное с самого начала было гораздо могущественнее южного, так что без особенного труда получило решительный перевес над ним,—в Германии было несколько племен, одинаково сильных или защищенных географическими условиями от преобладания друг над другом, — фризы, саксы, тюрингцы, аллеманы, баварцы не так скоро могли слиться между собою в одно целое, как франки Шампани с франками Анжу и Берри. По своему географическому положению немцы имели со­седями иноплеменников и на западе, и на юге, и на востоке, между тем как французы имели чужих соседов только с одной восточной стороны (на юге горы отделяли их от других народов твердою границею), англичане только на северной границе встре­чались с малочисленными шотландцами, — и если Англия окон­чательно слилась с Шотландией только в начале XVIII века, то можно ли дивиться, что слияние пяти или шести равносиль­ных немецких племен замедлилось? Во Франции стремление на­рода к единству не было развлекаемо делом покорения соседних племен характеру французской национальности, в Англии борьба за обладание Франциею началась уже по соединении всех ан­глийских областей в одно государство. В той и другой стране, до утверждения государственного единства, все усилия и народа и верховной власти были устремлены к созданию и упрочению этого единства. В Германии, напротив того, на юге и востоке немецкое племя было занято упорною борьбою с иноплеменни-

11 ками и расширением границ своей национальности. Представи­тель верховной власти, император, в качестве главы всего като­лического мира, занят был не столько утверждением строгого государственного единства в Германии, сколько завоеванием Италии и борьбой с папою, а народ — расширением пределов своих на восток. Таким образом, при значительнейших внутрен­них препятствиях к основанию государственного единства, су­ществовали в Германии исторические отношения, не позволяв­шие силам народа и усилиям правительства сосредоточиваться на одном стремлении к созданию одного национального госу­дарства, между тем как в Англии и Франции не существовало этих отношений, неблагоприятных стремлению к государствен­ному единству.

Этими особенными обстоятельствами и отношениями уже до­статочно объясняется, почему история Германии, по вопросу о государственном единстве одноплеменного народа, представляет противоположность, например, французской истории; и нет на­добности предполагать в немцах менее способности к составле­нию одного национального государства, нежели в каком-нибудь другом из европейских народов, ранее немецкого народа достиг­ших этой цели потому только, что им на пути встречалось менее препятствий, нежели немцам.

Нельзя осуждать немцев за то, что они еще не слились в одну державу: не народ немецкий виноват в том, а географические и исторические отношения. Но действительно, под влиянием этих не­благоприятных обстоятельств, история Германии, по отношению к государственному единству, представляет, с XIII или XIV века, совершенную противоположность тому, что мы видим во Фран­ции. Начало развития в обеих странах было одно: империя Карла Великого постепенно распалась на мелкие государства, которые и по объему, и даже по характеру управления скорее можно сравнить с частными владениями, нежели с националь­ными державами. Королевская власть во Франции, император­ская в Германии была очень слабою связью между раздроблен­ными частями одного народа. Но во Франции эта центральная власть постепенно усиливается и, наконец, дает народу полити­ческое единство; в Германии она все больше и больше ослабе­вает, так что в XVIII веке существует только по имени, а от­дельные князья, сначала бывшие подданными императора, ста­новятся независимыми государями, которые только на бумаге называются членами одной конфедерации, на самом же деле не хотят ни думать о национальных интересах, ни подчиняться имперскому сейму. Каждое великое событие, театром которого была Германия, подвигало судьбу нации к этому результату. Чтобы не заходить в слишком отдаленные времена, припомним ход событий с реформации. Она разделила Германию на две враждебные половины, и это не было следствием ка-

12

кoгo-нибудь разноречия между стремлениями народа в южной и северной Германии, а только следствием того, что католик-им­ператор, папа и баварские иезуиты успели удержать в рели­гиозном повиновении области, ближайшие к центру их могу­щества, и насильственно подавить реформацию в южной Гер­мании, чего не успели сделать в землях, более отдаленных от Рима, Вены и Мюнхена. Из двух враждебных партий протестант­ская напрягала все силы для ослабления неприязненной цент­ральной власти, католическая находила себе главную опору не в императоре, а в герцогах баварских. Власть императора упала, власть отдельных князей возвысилась. Имперский сейм стал уже не органом союза, хотя и слабого, но все-таки общего нацио­нального союза, как то было прежде, а конгрессом двух враждеб­ных коалиций, последнее слово которых всегда — угроза вой­ною. Католики и сам император ищут покровительства Испании, протестанты — Англии, Дании, Швеции; поочередно те и дру­гие — покровительства Франции; те и другие одинаково нахо­дятся под влиянием иноземцев, которые становятся покровите­лями немецким державам против немецких же держав. Мало-помалу, с ослаблением религиозного энтузиазма, ослабела и та связь, которая соединяла протестантов с протестантами, католи­ков с католиками: прежние крепкие коалиции исчезают; после Тридцатилетней войны нет прочного союза ни между проте­стантами, ни между католиками; вместо духа партий водворяется дух полного эгоизма. Благодаря чужеземному вмешательству, отдельные князья становятся, по Вестфальскому миру 4, совер­шенно самостоятельными, из непокорных вассалов делаются не­зависимыми от императора государями. На сейме каждый ру­ководится только своими частными выгодами; сейм бессилен, а если имеет еще некоторую тень влияния, то влияние это уже открытым и законным образом находится в руках чужеземцев: Франция, Швеция, Дания имеют голос в совещаниях. Сам гер­манский император заботился исключительно о выгодах своих наследственных владений, чуждых общим интересам немецкого народа: он действовал как государь Венгрии, разных славянских и итальянских земель, лежавших вне границ Германии. Таково же было положение сильнейших князей, курфирстов саксонских, бывших королями польскими; духовные князья-архиепископы майнцский, кельнский и трирский не имели даже и династиче­ского интереса: они руководились исключительно личными вы­годами. Не будем уже говорить о раздвоенности интересов по вопросам внутренней политики: как бы ни была беспощадна борьба партий, разделяющих народ во времена мира, но при внешней опасности со стороны чужеземцев все области страны, все партии народа имеют один общий интерес и соединяются для защиты. После Вестфальского мира не было и этого в Гер­мании: с половины XVII века не было ни одной войны, в кото-

13

рой Германская империя являлась бы как одно целое: каждый раз, как только вспыхивала в Западной Европе война, одни из германских владетелей сражались за одну, другие за другую из враждующих сторон, хотя обыкновенно Германии не было соб­ственно никакой нужды вмешиваться в войну. Да и могло ли быть иначе? Кроме влияния иноземцев, немецкие области во­влекались в чуждые им распри и потому, что сильнейшие из немецких князей владели государствами или провинциями вне Германии: саксонские курфирсты были также польскими коро­лями, курфирсты бранденбургские владели Пруссиею; таким образом, Бранденбург запутывался во все распри, касавшиеся Прусской области, и в XVII веке был государством наполовину чуждым Германии, а Саксония еще больше страдала от соедине­ния с Польшею. Помераниею владела Швеция, Ганновером — Англия, и обе эти державы пользовались силами Ганновера и Померании, конечно, не для выгоды этих областей, а только по своим собственным расчетам. Бавария после Вестфальского мира постоянно искала у Франции помощи против Австрии. В эти чуждые национальным интересам, чуждые всякому помышле-нию об общем отечестве интриги и отношения сильнейших гер­манских держав вовлекались, как их клиенты, десятки второсте­пенных и сотни третьестепенных князей и князьков, пользовав­шихся правами политической независимости графов, баронов и рыцарей, архиепископов, епископов и аббатов и имперских городов.

Таково было положение Германии в начале XVIII века, та­ково же оставалось оно и через пятьдесят или шестьдесят лет, — даже сделалось еще безнадежнее и позорнее.

Общие выражения слишком слабы и бледны, — надобно при­помнить события немецкой истории в первой половине XVIII века, чтобы иметь точное представление о том, как далек был немец­кий народ от всякой идеи о единстве, когда влияние литературы начало противодействовать совершенному расторжению членов одной нации.

Ограничиваясь событиями XVIII века, мы не будем говорить ни о том, какие постыдные измены общему делу со стороны мно­гих немецких владетелей Германии были причиною успехов Лю­довика XIV в первых его войнах; не будем говорить о том, с ка­ким позорным равнодушием, с какою жалкою трусостью сейм позволял ему захватывать во время мира немецкие области и города. Мы начинаем свой обзор прямо с войны за наследство испанского престола *.

В войне за наследство испанского престола Англия и Гол­ландия начали борьбу с Франциею за свои жизненные инте-

14 ресы. Нe говоря уж о соперничестве в морской торговле и дру-гих важных делах, вспомним только, что Людовик XIV хотел завоевать Голландию и вооруженною рукою возвратить в Ан­глию Стюартов, которые были его вассалами и правление кото­рых грозило гибелью всему, что было священно для англича­нина, от протестантской религии до гражданских законов. Австрия имела в воине с Франциею очень важный интерес, если не народный, то, по крайней мере, государственный; дело шло о том, австрийскому или французскому влиянию первенствовать в Западной Европе, господствовать в Испании, Италии, испан­ских Нидерландах. Эти вопросы были совершенно чужды инте­ресам Германии; она не могла ничего выиграть в этой распре, каков бы ни был конец, и не имела причин вмешиваться в войну. Германский сейм сначала объявил, что будет соблюдать нейтра­литет. Но, с одной стороны, подкупал германских князей Людо­вик XIV субсидиями, с другой — император, обещаниями по­вышений в титулах. Потому в Готе и Вольфенбюттеле начали вербовать войска для французского короля, что было запрещено решением сейма относительно нейтралитета. Ганноверские войска заняли непокорные области. При посредничестве бранденбург­ского курфирста войска, навербованные для французов, отданы были в распоряжение императора. Сейм мало-помалу склонился на австрийскую сторону. Но курфирсты баварский и кельнский остались союзниками французов и на деньги, данные Людови­ком, вербовали войска, чтобы вместе с французами двинуться на Вену. Сейм определил выставить армию для защиты границ империи, — он решился, наконец, вести войну, но только обо­ронительную, а не наступательную. Между тем, курфирст ба­варский собрал на французские деньги 20 000 войска, пошел против имперской армии, которая отступила, и двинулся на Рейн; курфирст кельнский, с французскими и собственными войсками, также вступил в германские области, жег, грабил и хвалился, что на двадцать миль от тех мест, где стояла его главная квар­тира, не осталось ни одного поселянина, — и, однако же, четыре года провел сейм в совещаниях, должно ли этих двух князей признать врагами германского союза. Имперское войско терпело во всем совершенный недостаток; князья выставили едва пятую часть контингента, который обещались дать. При таких усло­виях имперская армия, конечно, терпела повсюду неудачи и во все продолжение войны играла самую жалкую роль, между тем как австрийцы и англичане покрывались славою. Людвиг Баден­ский, назначенный предводителем имперской армии, не мог сде­лать ничего, потому что генералами ему даны были люди неспо­собные, беспечные, которые из мелкой зависти старались на­рочно мешать успеху его планов. Имперский сейм не обращал внимания на его требования, занимаясь только разбором нескон­чаемых жалоб различных князей и городов на то, что контин-

15

генты, на них возложенные, слишком велики. Прения о каждом пустейшем деле тянулись месяцы и годы. Каковы были жалобы, можно судить по следующему примеру. Один из значительней­ших городов, Франкфурт, в 1706 году утверждал, что наложен­ный на него денежный контингент не может быть уплачен без разорения города. Как же велик был контингент? — 800 гуль­денов (500 руб. сер<ебром>). Франкфурт просил, чтобы «эта сумма была уменьшена до 300 гульденов, сложением 500 гуль­денов, хотя, по мнению города, справедливо было бы уменьшить ее до 266 гульденов и 40 крейцеров, сложением двух третей, именно 533 гульденов и 20 крейцеров». Король прусский пред­ложил свое заступничество столь жестоко угнетенным франк­фуртцам под условием, что в их лютеранском городе будет дано реформатам позволение отправлять богослужение по обряду своей церкви. Можно судить, с какою поспешностью, в какой полноте и в каком виде столь ревностные патриоты выставляли свои войска и как аккуратно уплачивали они наложенные сей-мом военные подати. Когда в 1706 году коллегия курфирстов, после четырехлетних требований со стороны императора, объя­вила, наконец, врагами союза курфирстов баварского и кельн­ского, с 1702 года опустошавших, в союзе с французами, юго-западную Германию, коллегия князей начала изъявлять пре­тензии за то, что это сделано без ее согласия. А, между тем, на славах, члены союза кипели ненавистью к французам. Граф фон-Тюнген, при крещении своих детей, формулу «отречения от сатаны и всех дел его» изменял даже следующим прибавлением: «отрекаешься ли сатаны и французов и всех дел их».

Когда умер Людвиг Баденский, начались споры о том, като­лик или протестант должен начальствовать имперским войском; наконец, против воли императора, сейм назначил главнокоман­дующим маркграфа Эрнста Аншпах-Байрейте кого, и тут ока-залось, что Людвиг Баденский был великим полководцем, если мог еще хотя как-нибудь держаться с своим войском, никуда негодным. Новый полководец был тотчас же разбит францу­зами наголову, так что потерял всю артиллерию и весь обоз. Французы хлынули на юго-западную Германию и опустошили всю страну на огромное пространство. Кое-как убедили марк­графа сложить с себя команду, и новый предводитель имперской армии, курфирст ганноверский, решился обороняться от фран­цузов, по системе Людвига Баденского, в укрепленных позициях. Он постоянно должен был жаловаться сейму на дурное состоя­ние войска, недостаток провианта и амуниции и на то, что в сол­датах нет никакого патриотизма; князья попрежнему не испол­няли обязанностей, возложенных на них сеймом. Английские и голландские газеты наполнены были насмешками над медлен­ностью сейма, неисправностью немецких князей; голландские уполномоченные упрекали в своих нотах сейм самым жестким

16


языком за то, что «немецким князьям деньги дороже собствен­ной чести». Во все продолжение войны сейм и его армия были посмешищем Европы. Сам Евгений Савойский, так блистательно поражавший французов с австрийскими войсками, не мог ничего сделать с имперскою армиею, когда она поступала в его распо­ряжение, должен был отступать и смотреть, как французы в его глазах брали одну крепость за другою. Сейм рассуждал, вел жаркие прения, писал длинные инструкции и дедукции, но никто не платил денег по его назначению, армия не имела ни хлеба, ни амуниции. Зато и при заключении мира с Франциею в Раш-тадте никто не спрашивал согласия у сейма: Австрия подписала трактат без его уполномоченных, и уже потом, в Бадене, нача­лись новые переговоры между французскими и имперскими по­сланниками. Разумеется, это была чистая комедия; но импер­ские педанты важно и долго трактовали о том, что уже давно было решено в Раштадте без их согласия и чему они принуждены были безусловно покориться. Само собою разумеется также, что Бавария и Кельн, союзники французов, получили полное изви­нение в том, что воевали против империи, членами которой счи­тались.

В то время как юго-западная Германия страдала от войны, участвовать в которой не имела никакой нужды, северо-восточ­ная Германия еще больше страдала от другой войны, еще более чуждой ее интересам. Честолюбивые замыслы короля польского навлекли на Польшу страшное мщение Карла XII; но король польский был вместе курфирстом саксонским, и Саксония под­верглась той же участи, как Польша. Бедствия начались с того, что саксонские войска были истреблены шведами в остзейских провинциях и Польше, куда, без всякого внимания к пользам Саксонии, завел их Август II. Потом Карл, преследуя Августа, пошел в Саксонию через Силезию, которая тогда принадлежала императору,—император не дерзнул выразить неудовольствие за то, что иноземцы самовольно проходят по его областям, на­против, даровал различные льготы силезским протестантам, чтобы только приобресть благосклонность шведского короля. Саксония не могла и не думала защищаться: Карл занял ее без битвы и, однако же, систематически разорял эту страну, чтобы лишить своего врага средств к продолжению войны. Потери, ко­торые понесла Саксония только в первые пять лет Северной войны от наборов и поборов Августа, еще до занятия шведами Саксонии, оцениваются в 88 000 000 талеров — сумма, равняю­щаяся, при тогдашней редкости денег в Германии, по крайней мере, двумстам миллионам по нынешней ценности денег; из сак­сонских войск погибло до 36 648 человек — потери страшные для страны, которая имела всего каких-нибудь два миллиона жите­лей. Всю эту погибель навлек Август на свою родину только для того, чтобы получать субсидии от Петра Великого и тотчас

17

же растрачивать эти субсидии на свои роскошные увеселения. Русским хорошо известна жалкая роль двоедушного изменника, которую принял на себя Август, выдав Карлу русского послан­ника Паткуля на колесование, в то самое время, как уверял Петра Великого в своей дружбе; известно и то, как горько отом­стил ему за измену Меньшиков, заставив его, уже заключившего мир с Карлом, сражаться подле русских в битве при Калише, где были поражены шведы. Август, униженно прося за то про­щения у Карла, хвалился перед ним, что тайком от Меньшикова извещал шведских генералов о движениях Меньшикова, а сра­жался только из страха и как нельзя хуже. С тем вместе Август отдал под суд, наказал денежными штрафами и заключением в крепости тех сановников, которые по его приказанию заключили мир с Карлом: «они должны были догадаться, — говорил он, — что я только хочу обмануть шведов». Между тем шведы хозяй­ничали в Саксонии так своевольно, что изнежились от роскошной жизни и отвыкли от прежней строгой дисциплины. Кроме квар­тиры и пищи, они получали от жителей добавочные деньги к жалованью. Саксонцам пришлось так тяжело, что, по выраже­нию, употребленному в официальном представлении саксонского ландтага, «различные обыватели от слишком большого утесне­ния и недостатка пропитания впали в меланхолию, отчаяние и даже самоубийство, потому что немилосердно отнимали у них скотину и домашний скарб и продавали набравшимся в Саксо­нию жидам, а солдату в день должны они были давать два фунта мяса с овощами и две кружки пива». Пышность саксон­ского двора не уменьшалась в это бедственное время, и сбор­щики контрибуции, простиравшейся до 500 000 талеров в месяц, пользовались случаем, чтобы еще почти столько же отнимать у народа в собственную пользу. Такое несносное состояние про­должалось целый год, пока Карл вышел из разоренной земли. Между тем он вербовал в свои войска не только в Саксонии, но во всех имперских городах, в Бранденбурге, Пруссии, даже в Си­лезии, несмотря на запрещение императора. Когда, после пора­жения Карла под Полтавою, Дания и Польша возобновили неприязненные действия против шведов, вся тяжесть войны об­рушилась на немецкие провинции; русские опустошили швед­скую Померанию, в отмщение за то Стенбок разорял Гольсти-нию с такою свирепостью, какой мало бывало примеров: целью его, по собственному его объявлению, было «выжечь в Гольсти-нии столько же городов и сел, сколько выжгли русские в Поме­рании». Между прочим он велел сжечь город Альтону; Гамбург, лежащий по соседству, не пустил несчастных изгнанников пере­ночевать, и они должны были, среди жестокой зимы, ночевать в поле, перед запертыми для них воротами Гамбурга; многие замерзли в эту ужасную ночь. Переходя из рук в руки, Мек­ленбург. Померания и Гольстиния были совершенно опусто-

18

шены шведами, саксонцами, датчанами и русскими; Данциг, Гамбург, Любек и другие города платили страшные контрибу­ции, села были разрушены.

Через несколько лет, когда Испания, в союзе с Франциею, вздумала отнять у Австрии итальянские провинции, а в Польше произошли смуты по случаю избрания короля, Германия в 1733-1734 годах опять с двух сторон была наводнена врагами, опять подверглась разорению из-за споров, которые были со­вершенно чужды ее прямым интересам, и опять многие герман­ские князья явились союзниками иноземцев против своей ро­дины, и опять имперское войско покрыто было позором. Фран­цузы вступили в юго-западную Германию, прогнали имперские войска, ограбили прирейнские области. Потом вступили во Франконию пруссаки, посланные на помощь императору, и так­же грабили эту страну, между прочим, за то, что франконцы не позволяли курфирсту, страшно любившему высоких солдат, на­сильно брать в свою службу чужих подданных, имевших несча-стие родиться высокорослыми. Баварский курфирст продал себя французам и стал на французские деньги собирать войско про­тив империи, но, к счастию, набрал его немного, потому что большую часть полученных субсидий истратил на своих фаво­риток. Пфальц и Майнц также были в союзе с французами; кельнский курфирст также продал себя французам. Курфирсты ганноверский и бранденбургский перессорились так, что грозили друг другу войною и первый вызывал второго на дуэль. Три французские армии уже давно разоряли Швабию, Франконию и Лотарингию, а сейм все еще не объявлял войны; наконец объявил, — и начался спор о том, кому предводительствовать имперскою армиею, существовавшею, впрочем, только еще на бумаге. Единственным средством покончить этот спор было то, что команду принял Евгений Савойский, хотя был уже дряхл. При всей своей гениальности он мог только отступать перед французами; да и то было верхам искусства, что он успел отсту­пить с такою жалкою армиею, не потеряв ее. На защиту немцев должны были явиться русские войска. Война кончилась тем, что империя потеряла Лотарингию.

На другом конце Германии, в войне за польский престол, всего более пострадали опять-таки немецкие провинции, и, на­пример, Данциг должен был заплатить 2 000 000 талеров кон­трибуции, из которых, впрочем, половина была потом прощена ему, по невозможности уплаты.

Со времени вступления Фридриха II на прусский престол, сила и достоинство Пруссии в кругу европейских держав быстро увеличиваются. Но это возвышение немецкой державы было едва ли не самым пагубным ударом упадавшему, уже почти павшему единству Немецкой империи. Пруссия стала так сильна, что ре­шительно не захотела ни в чем подчиняться даже формальной

19

зависимости от сейма; но с другой стороны, она вовсе не была ни так могущественна, ни так общительна в отношениях своих к другим немецким государствам, чтобы сделаться центром но­вого единства для Германии. Она только оторвалась от союза, не представляя новых залогов единства взамен окончательно разорванных прежних уз. И не только государственные связи различных частей Германии потерпели от ее возвышения: оно в самом народе поселило неприязненные чувства, основанные, с одной стороны, на зависти, с другой — на гордости. До Фрид­риха II ни одно из немецких племен не могло хвалиться осо­бенно сланными подвигами, не имело знамени, которое могло бы с честью быть выставлено против общего национального зна­мени. После блистательных побед Фридриха жители прусской державы стали гордиться и хвалиться тем, что они пруссаки, и стали с презрением смотреть на жителей других немецких областей, уже не хотели даже считать себя немцами. До того времени они мало думали об отечестве, но когда думали, то все-таки отечеством представлялась им Германия; теперь оте­чеством они стали считать Пруссию, равнодушно и нагло от­зываясь о Германии, до которой не хотели иметь никакого дела. Вместо прежнего, хотя слабого, чувства национального един­ства, в значительной и сильнейшей части немецкого народа явилось положительное отчуждение от общего отечества, в дру­гих племенах — вражда к этому отчуждающемуся, соединенная с унизительным сознанием собственного бессилия.

Фридрих II с самого начала стал действовать, как глава го­сударства, совершенно независимого от союза. Он, оставив юридический путь, которому всегда следовали немецкие князья, и в том числе его предки, при столкновениях своих с другими немецкими князьями, решил спор свой с епископом Люттихским, заняв войсками округи, о правах на которые шло дело. Точно так же принудил он курфирста майнцского уступить Румпенгейм ландграфу гессенскому, объявив без всякой церемонии, что вышлет войско против Майнца, если курфирст не покорится воле прусского короля. После этого очевидно было, к каким сред­ствам прибегнет он для завладения несколькими округами Си-лезии и Юлих-Клеве-Бергом, на обладание которыми Пруссия имела притязания. Важность дела состоит не столько в справед­ливости или несправедливости притязаний, сколько в том, что Фридрих решал несогласие единственно военною силою, как бы спор веден был с державами, совершенно чуждыми и как бы германского <союза> вовсе не существовало, даже и на бумаге.

Около того самого времени, как явился на прусском престоле Фридрих II, умер император Карл VI, оставив императорскую корону своей дочери, Марии-Терезии. Завещание это оспари­вали многие государи, в том числе один из немецких князей, курфирст баварский. Карл-Альберт, решившийся войною от­

20


нять у Марии-Терезии императорский титул и ее германские владения (Австрию, Богемию и Тироль); но у самого Карла- Альберта не было ни денег, ни армии. Отец оставил ему 30 000 000 долгу и бесчисленную толпу голодной придворной челяди, для содержания которой число войска было уменьшено до 10 000; французские субсидии, выдававшиеся на усиление армии, поглощались придворными праздниками, фаворитками и иезуитами. Вся надежда Карла-Альберта была на новую по­мощь от Франции, и он, государь, принявший титул германского императора, высший титул во всем европейском мире, обра­щался с самыми униженными просьбами не только к француз­скому королю, но и к кардиналу Флери, управлявшему делами: он писал к Флери в таком тоне, какого постыдился бы даже вель­можа французского двора, просящий какой-нибудь должности. Вот отрывок из одного из этих писем, с негодованием приводи­мый Шлоссером:

«Уверенный в милостях его величества (короля французского), испол­ненный надежды на дружбу вашего высокопреосвященства (кардинала Флери), я питаю убеждение, что первым делом моим должно быть — бро­ситься в объятия его величества, в котором я вечно буду видеть единствен­ную мою опору и единственную мою помощь, и высказать вашему высоко­преосвященству мысль мою, что настоящие обстоятельства могут быть источником величайшей славы для вашего министерства, так как вы можете преувеличить могущество короля, уменьшив могущество династии, издавна с ним соперничествующей, и с тем вместе вознаградить верность союзника, которого постоянная преданность французскому дому известна вам. На заме­чание вашего высокопреосвященства я признаюсь, что вера моя в короля не была ошибочна, потому что первые мысли его величества обратились на меня, с выражением желания его величества возвести меня, если то воз-можно, на императорский престол...»

И так далее, в том же униженном тоне. Флери, как и сле­довало, отвечал на эти презренные мольбы сухо и сомнительно, читал назидания претенденту, без церемонии говорил ему, что если французский король помогает ему, то он должен считать это за величайшую милость, не обещал ему ничего верного, за­ставляя его снова умолять и унижаться, наконец, послал к нему своего агента, который распоряжался в Мюнхене так, как рим­ские проконсулы распоряжались во владении союзных Риму царей пергамских или египетских. Карл-Альберт продолжал умолять Флери и делать на депешах, к нему отправляемых, соб­ственноручные приписки такого рода:

«Приблизилась минута, которая должна решить судьбу вернейшего из союзников короля и увековечить славу его царствования, дав ему случай доставить императорскую корону князю, который, по признательности и преданности, поставит всегдашнею своею обязанностью соединять интересы Империи с интересами Франции; и так как это будет вашим делом, то я возлагаю всю мою надежду на вас, которого я всегда любил и почитал, как истинного своего отца...»

21

Пока тянулись эти просьбы, Фридрих II без всякой цере­монии объявил войну австрийской императрице, как независи­мый от нее государь, точно так, как Англия объявляла войну Франции или Австрия Турции.

Ободренный успехами Фридриха, кардинал Флери решился также начать войну с Австриею, склонился на мольбы Карла-Альберта и попытался сделать его императором. Заключен был трактат, по которому Карл-Альберт ставил себя в полную зави­симость от Франции и обещался, когда будет возведен на импе­раторский престол, беспрекословно предоставить Франции все те германские области, которые успеет она занять своими вой­сками, помогая ему. Он обязывался никогда не требовать воз­вращения Германскому союзу этих областей и городов.

При избрании императора на императорском сейме всем упра­влял французский посланник, будто в стране, уже завоеванной. Ему было уступлено первое место во всех церемониях; немецкие князья уже составляли только его свиту. Все курфирсты, пови­нуясь его приказаниям, объявили императором Карла-Альберта.

Но Мария-Терезия выслала против клиента французов свои славянские и венгерские войска: они опустошили всю Баварию, которую, впрочем, не щадили и союзники Карла-Альберта; ос­тальные части юго-западной Германии были разоряемы фран­цузами; самая Богемия, переходившая из рук в руки, много потерпела. Когда Фридрих, овладев Силезиею, помирился с Австриею и англичане выслали против французов на Рейн силь­ное войско, состоявшее большею частью из наемных солдат тех самых германских князей, которые признавали Карла-Альберта императором, когда умер Карл-Альберт, сын его, взяв 8 000 000 на свои придворные расходы, признал императором мужа Ма­рии-Терезии.

Результатом войны было усиление Пруссии и приобретение Фридрихом славы великого полководца; но слава эта была при­обретена междоусобною войною, поражением немецких войск немецкими же войсками. Приобрели славу также славянские и венгерские войска, защищая германскую императрицу против германских государей. Саксония, Силезия, Богемия, Бавария и вся западная Германия были опустошены, потому что одному из немецких князей хотелось быть вассалом французского ко­роля и предать Франции Германию; а другому члену Герман­ской империи угодно было не признавать за собою никаких обя­занностей относительно Германии. О беспощадности, с какою немецкие области разорялись немецкими же государями, можно судить уже из того, что Лейпциг, кроме всех контрибуций, взя­тых с него пруссаками во время Второй Силезской войны, дол­жен был, по мирному трактату, заплатить Фридриху еще мил­лион талеров.

Семилетняя война, начатая Фридрихом через несколько вре­

22 мени, была славна для Фридриха и для пруссаков; быть может, она принесла пользу всей Европе, доказав силу новых начал государственного управления, представителем которых являлся Фридрих. Строгая экономия, веденная королем прусским в рас­ходах, дала ему возможность чрезвычайно хорошо приготовиться к войне и с честью выдержать ее; нелицеприятное правосудие, неусыпная заботливость о благосостоянии народа, отменение отяготительной формалистики в судопроизводстве и администра­ции, — все это приобрело ему неизменную любовь подданных и возбудило в них энергическое желание защищать государя и государство. Все эти качества порядка дел, введенного в Прус­сии Фридрихом, не только были чужды администрации других держав в то время, но и служили главным основанием ненависти, какую питали к Фридриху фавориты, фаворитки и ханжи, вла­дычествовавшие почти повсюду. Фридрих, могущественный своею экономиею и патриотизмом подданных, устоял против соединенных усилий почти всей Европы5, хотя владел только небольшим государством, имевшим менее семи миллионов жи­телей. Расточительность и дурная администрация, которою стра­дали Франция и германские державы, кроме Пруссии, была на­казана постыдными поражениями. Общественное мнение было возбуждено против казнокрадства и беззаботности в адми­нистрации. Для Европы вообще Семилетняя война была полез­ным уроком. Но для единства немецкого народа она была ги­бельнейшим событием. Страшное разорение, которому подверг­лись от пруссаков Саксония и многие другие немецкие владения, а прусские области — от австрийских армий, поселило глубокую ненависть между подданными Пруссии и других немецких го­сударств. Надменность пруссаков, гордых своими победами, дошла до крайнего презрения ко всем остальным немецким племенам.

До Семилетней войны многие члены Германского союза вступали в сообщество с иноземцами против Германии; но то были второстепенные государства, их поступки имели характер измены, беззаконного восстания против имперского сейма. Сейм и глава его, император, всегда объявляли себя против инозем­цев. Теперь Австрия и германский сейм просили помощи ино­земцев против германского государя, призывали их на Германию и хотели делить с иноземцами немецкие области. Это было вдвойне ужасно для патриота: законная власть, союз, чтобы смирить одного ИЗ своих членов, отдавал Германию под чужое иго и тем публично выказывал не только недостаток патрио­тизма, но и бессилие свое.

Сейм объявил войну Пруссии. Но северные князья, кото­рым выгоднее было продавать свои войска Англии, нежели да­ром отдавать их в распоряжение союзной власти, протестовали против решения сейма: Липпе, Вальдек, Гессен, Брауншвейг,

23

Ганновер, Гота вступили в союз с англичанами, защитниками Пруссии.

Было бы напрасно в подробности говорить о страшном разо­рении, которому подверглись все германские области во время Семилетней войны. Французские армии, вторгавшиеся с за­пада, более походили, по сознанию самих французских генера­лов, на огромные шайки мародеров, нежели на регулярные вой­ска. Так, за несколько времени до Росбахской битвы, началь­ник штаба в армии Ришелье, генерал Мальбуа, доносил военному министру: «войска наши совершают всевозможные неистовства и больше любят грабить, нежели сражаться». Опустошение во­сточных прусских провинций русскими долго было памятно Европе6; австрийскйе кроаты не уступали свирепостью башки­рам и татарам; имперские войска грабили не хуже французов, с которыми разделили и беспримерный позор росбаховского по­ражения. Шведское правительство, посылая войско в Германию, не давало ему ни жалованья, ни провианта, прямо объявляя командующему генералу, что он должен содержать свой отряд грабежом и контрибуциями. Фридрих действовал таким же об­разом. Не говоря уже о Саксонии, контрибуции с которой со­ставляли главный источник доходов Фридриха во всю войну * и страшное разорение которой лежит самым черным пятном на славе Фридриха, довольно сказать, что с бедного и пустынного Мекленбурга успел он вынудить более 17 000 000 талеров конт­рибуции. Но когда французы и австрийцы отнимали Саксонию у пруссаков, саксонцам приходилось еще тяжелее, так что они молились о возвращении пруссаков. Франкония, Вестфалия, Гес­сен, Бранденбург, Силезия, Богемия, Ганновер, вообще вся се­верная половина и, кроме того, все западные области Германии были опустошены. От пагубных нашествий уцелели только южные части австрийско-германских владений и Бавария. Все народона­селение — земледельцы и землевладельцы, работники и про­мышленники — все классы народа были разорены, кроме одного класса: чиновников, которые разбогатели во время неурядицы, во время усиленных наборов и поборов, поставок и контрибу­ций. Разбогатели и придворные, потому что везде, кроме Прус­сии, большая часть собранных для войны денег переходила в их карманы или растрачивалась для их увеселения.

На Семи летней войне остановимся, потому что следующие

24 годы принадлежат другому периоду—периоду оживления Гер­мании. Много принесли тяжких испытаний немецкому народу и эти последующие годы, особенно эпоха наполеоновского влады­чества; но эти испытания были уже плодотворны, потому что пробуждена была мысль народа.

Мы видели, какой ряд событий, пагубных для немецкого на­рода, был следствием политического раздробления Германии. Каждый раз, как только вспыхивала война в Европе, враждеб­ные армии устремлялись на немецкую землю, опустошали ее поля, сжигали ее села, разоряли контрибуциями ее города. Чаще, нежели какая-нибудь другая страна Западной Европы, несчастная, беззащитная Германская империя подвергалась ужасам военного грабежа, и подвергалась им единственно вслед­ствие своей раздробленности и беззащитности, потому что при­чины всех войн были, собственно говоря, чужды ее интересам, — и, однако же, она в каждой войне принимала участие, чтобы быть добычею обеих враждующих партий. Франция, Англия, Авст­рия вели войны за свои государственные интересы. Положим, что часто и правительствам, и народам этих держав казалось де­лом государственной потребности и чести то, что в сущности было бесполезно или даже вредно для народного благосостоя­ния; положим, что они ослеплялись ложными понятиями о славе расширять границы своих владений, суетными желаниями вы­казать свою силу, достичь ненужного преобладания над дру­гими державами; пусть от войны за испанское наследство до Семилетней войны все кровавые распри в Западной Европе воз­никали только по ошибочным понятиям о высших целях госу­дарственной жизни, но все-таки австрийское, английское, фран­цузское правительства всегда знали, за что и зачем ведут они войну, стремились к достижению целей, сообразных с понятиями и желаниями подвластных им народов (исключение одно: уча­стие Франции в Семилетней войне), все-таки для француза, англичанина, даже для подданного Австрии каждая из больших войн, начинаемых его правительством, была делом патриотиче­ским. Одна Германия, постоянно страдая от всех этих войн и страдая каждый раз больше, нежели какая-нибудь другая страна, никогда не имела, даже в предрассудках, никаких осно­ваний сочувствовать той или другой из враждующих партий или надеяться какой-нибудь, хотя бы даже мнимой выгоды, на чью бы сторону ни склонилась победа.

Войска всех держав выигрывали славные победы, — австрий­ские — при Евгении Савойском, Дауне и Лаудоне, английские — при Мальборо, французские — при знаменитых полководцах Людовика XIV и Маршале Саксонском; одни только имперские армии постоянно покрывались самым жалким позором: кто бы ни был неприятель, они всегда бегали перед ним или бывали раз­биваемы наголову, когда не успевали убежать.

25

Как ни велики бедствия, какие терпела Германия от войн, эти временные бедствия незначительны в сравнении с постоян­ным внутренним злом, тяготевшим над немецким народом. Дур­ное управление, беззаконность, расточительность и насилие — вот слова, которыми еще слишком слабо характеризуется гер­манский государственный быт в первой половине XVIII века.

После Тридцатилетней войны, которая нанесла страшные удары и благосостоянию и образованности Германии, нравы огрубели, Германия стала полуваварскою землею. Когда в кон­це XVII века победы Людовика XIV, его могущество, его блеск ослепили Европу и подражание французам стало общею модою, роскошь и утонченный разврат, заимствованные из Франции, самым диким образом соединились при немецких дворах с при­рожденною грубостью. Из этого сочетания произошел порядок вещей, более нелепый и пагубный, нежели все то, что угнетало Германию до XVIII века.

При грубости нравов до французского влияния в привычках высших классов существовала простота, и потребности вельмож были ограничены. Теперь каждый барон маленького немецкого двора хотел блистать подобно французским аристократам; каж­дый князь, имевший под своею властью кусок земли, едва рав­нявшийся одной французской провинции, хотел соперничать великолепием с французским королем, хотел иметь свой Версаль, свой Parc aux cerfs7, и его фаворитки хотели не уступать рос­кошью фавориткам французского двора. Если прихоти Людо­вика XIV разорили Францию, большое и богатое государство, легко вообразить, каковы были следствия подобных претензий для маленького Касселя или Вольфенбюттеля, для Саксонии или Баварии. Предавшись всеми мыслями желанию блистать, находя единственное наслаждение в чувственных удовольствиях и пышных праздниках, немецкие владетели перестали обращать всякое внимание на порядок управления и решительно не зани­мались делами. При каждом был фаворит, обязанность которого состояла в том, чтобы развлекать князя и всеми правдами и не­правдами добывать деньги для придворных расходов. Он безот­четно распоряжался всем, и не было границ его самовластию, лишь бы только доставлял он двору средства для роскошных развлечений. Только немногие князья, оставшиеся чужды но­вому французскому образованию, сами занимались государст­венными делами. Они подвергались всеобщим насмешкам со сто­роны придворных и князей, увлеченных версальскою модою. К чести этих немногих государей, сохранивших старо-немецкие нравы, надобно сказать, что они были единственными герман­скими владельцами, заботившимися о собственности, чести и благе подданных. Но хотя они были лучшими из германских госу­дарей своего времени, в их личных привычках и в системе их управления было чрезвычайно много грубого, тяжелого, жесто­

26 кого. Мы приведем несколько примеров того, как шли дела в государствах, где двор следовал французской моде, и в государ­ствах, где князья остались верны старым немецким обычаям. Лучшим образцом государей грубых, но честных и деятельных, был в первой половине XVIII века отец Фридриха Великого, король прусский Фридрих-Вильгельм. Самыми блистательными представителями господствующего направления, состоявшего в подражании версальскому двору, были саксонские курфирсты.

Начнем наш обзор положением дел в Саксонии, при Августе II и Августе III и любимцах их Флеминге и Брюле.

Мы говорили о страшных бедствиях, которым подверглась Саксония, будучи запутана Августом II в войну России и Польши с Карлом XII. Эти бедствия нимало не мешали придворным за­бавам; напротив, по мере того, как увеличивалась нищета в Сак­сонии, возвышался блеск двора Августа II, увеличивались его расходы на праздники, на фаворитов, фавориток и побочных детей. Когда шведы отняли у него польский престол, всю тяжесть этих расходов на поддержание королевского великолепия и гвардии, составленной из дворян, должны были нести одни сак­сонцы. Были придуманы и истощены всевозможные позволи­тельные и непозволительные средства; государственные долги быстро возрастали, хотя ландтаг налагал на бедных саксонцев все новые подати, пошлины и акцизы, хотя в мирное время про­должалось взимание военных обыкновенных и чрезвычайных по­датей. Король заложил Борнский округ Саксен-Готе, Грефен- гайн княгине Дессауской, свой участок Мансфельда Ганноверу, Фортский округ Саксен - Веймару. Полученных за то денег едва достало на один карнавал; однако же с каждым годом праздники становились великолепнее. Так, например, при бракосочетании наследнего принца с австрийскою принцессою, несколько недель сряду давались во дворце балы, оперы, маскарады. На одном маскараде король явился в таком костюме, который стоил не­скольких миллионов талеров. Вслед за тем начались торжества по случаю встречи турецкого посла. Король, принимая его, был одет в бархатный фиолетовый костюм с брильянтовыми пугови­цами, которые одни стоили миллион талеров, не считая столь же богатой шпаги и других не менее драгоценных принадлежностей. В биографии Августа, написанной Фассманом, описание торже­ства по случаю бракосочетания наследнего принца наполняет не менее семидесяти восьми страниц. «Мы упоминаем о всех этих вещах, — говорит Шлоссер, — желая показать, какими расска­зами во время наших отцов занималась немецкая публика и ка­ковы были исторические книги, которыми назидался народ». Фассман приводит и причину, по которой описывает пиры Авгу­ста II так подробно: «Надобно в точности знать все эти цере­монии и пиршества, потому что ими обнаруживается высокий ум и превосходный вкус короля Августа, который сам занимался

27 устройством праздников». Они продолжались несколько недель: итальянские и французские оперы и комедии сменялись охотами и фейерверками, конные и пешие турниры — каруселями и мас­карадами, маскировамные базары всех наций — балами и тан­цами. Надобно заметить, что в то самое время свирепствовал в Саксонии голод. Вслед за тем, в 1725 году, от 7 января до 13 фев­раля, праздновались карнавальные торжества, которые, по сло­вам Фассмана, помрачили своим блеском все прежние праздники. В июне того же года начался новый ряд праздников, опять тянув-, цгийся несколько недель; поводом было то, что одна из побочных дочерей короля выходила за графа Фризена. Каждый год подоб­ные истории повторялись по нескольку раз. О расходах можно судить из того, что в 1719 году одна лотерея для дам стоила 60 000 талеров, а лотерея эта была только второстепенною при­надлежностью одного из многих балов. Для покрытия расходов, города и округи отдавались в залог, и не только соседним владе­тельным князьям, но и жидам-ростовщикам; и так как суммы, взятые двором, не уплачивались, то ростовщики делались на­стоящими владельцами частей государства, — например, жид Леманн владел городами Лиссою и Рейссеном.

Нравы Августа II были достойны времен Регентства. Фаво­ритки его официально занимали на придворных праздниках бо­лее почетные места, нежели его супруга; так, например, когда, по удалении шведов, посетил Августа датский король и разорен­ная страна должна была давать подати на дивные торжества в честь высокого гостя, высокий гость был на балах и каруселях кавалером не супруги хозяина, королевы, а графини Козель. Этого примера довольно, чтобы судить о нравах двора Авгу­ста II. Немецкие подражатели французской распущенности нра­вов пошли в цинизме далее своих учителей: не только Людо­вик XIV, но и регент, принц Орлеанский, не позволили бы себе такого нарушения всех приличий, какое было обнаружено в слу­чае, который мы указали. Не останавливаясь на множестве дру­гих примеров разврата, представляемых саксонским двором в XVIII веке, скажем несколько слов о тех поступках Августа II и его придворных, которые относятся к государственной жизни. Пиры и любовницы до такой степени заставляли Августа пре­небрегать всем остальным, что в то самое время, как шведы вторгались в его владения, он продавал свои войска Нидерлан­дам, которые вели тогда войну с Людовиком XIV: ему важнее было давать балы и награждать фавориток, нежели защищаться от врага. Бесцеремонность курфирста саксонского была так велика, что даже у простых солдат он удерживал под разными предлогами половину жалованья, которое должны были они по­лучать от голландцев. По удалении шведов, он опять, собрав новое войско, продал его голландцам и англичанам. Исполнять свои обещания он вообще не имел привычки и даже сам открыто

28 признавался в том: так, например, он формально говорил, что заключает мир с Карлом XII только для того, чтобы обмануть его, и наказал своих уполномоченных за то, что они исполнили его инструкцию, которою он велел им руководиться при пере­говорах: они должны были знать, по его выражению, что эта инструкция дается только для обмана. Русские читатели знают беспримерное вероломство, с каким выдал он на мучительную казнь Карлу XII Паткуля, бывшего русским посланником при нем, между тем как уверял Петра Великого в неизменной своей дружбе.

Флеминг, управлявший делами при Августе II, будучи дур­ным правителем, имел, по крайней мере, репутацию хорошего генерала. Брюль, который правил Саксониею при Августе III, был лишен всяких достоинств, кроме тех качеств, которые нужны временщику расточительного князя. Он устраивал пиры и празд­ники, доставал деньги на придворные балы — этого было до­вольно для Августа III, и Брюль совершенно безотчетно само­властвовал в Саксония. Король не знал и не хотел энать, что такое делалось в его государстве. Эта небрежность доходила до такой степени, что когда однажды какому-то полковнику уда­лось, имея случай говорить с королем наедине, открыть ему, что саксонская армия уже двадцать шестой месяц не получает жа­лованья, Август необыкновенно изумился и душевно огорчился от такого неожиданного обстоятельства. Но Брюль успокоил его, объяснив, что полковник личный враг его, Брюля, и окле­ветал его, и полковник был предоставлен мщению оскорбленного министра, как низкий клеветник, хотя каждый житель Саксонии знал, что слова этого несчастного были совершенно справедливы. Подобные случаи могли у каждого отнять охоту мешаться не в свое дело, то есть говорить громко против грабежей и расточи­тельности Брюля. И не только подданные, сама наследная прин­цесса, сама королева не смела сказать королю слова против Брю­ля, как ни возмущало их безумие этого временщика. В похвалу Брюля надобно сказать, что он был человек мягкого характера, не любивший кровавых наказаний: смертью не казнил он недо­вольных; только Зонненштейн, Кенингштейн и Плейсенбург были в течение двадцати четырех лет его самовластия постоянно наполнены людьми, имевшими неприятность возбуждать в нем опасения. И если саксонская армия голодала, люди, преданные Брюлю, не имели причин на него жаловаться: адъютанты и чи­новники, состоявшие при временщике, всегда исправно получали жалованье чистыми деньгами, между тем как офицеры королев­ской армии, если не хотели умереть с голоду, должны были брать вместо денежного жалованья пошлинные квитанции (Steuer-scheine), которые при размене на звонкую монету отдавались только за четвертую или даже за восьмую часть своей номи­нальной цены, по какой получались из казначейства офицерами.

29

Когда, по прекращении одной из боковых линий саксонского дома, княжество Кверфуртское перешло во владение старшей, курфиршеской линии, Брюль тотчас же, при помощи услужли­вых юристов, объявил недействительными продажи и кон­тракты, совершенные прежними князьями: все поместья, все ре­галии, законным фбраэом перешедшие из удельного имущества в частные руки, были конфискованы, и множество семейств, ис­стари пользовавшихся этими имуществами бесспорным и закон­ным образом, совершенно разорились. Вот один случай, показы­вающий, как все делалось тогда в Саксонии. Между прочим, Брюль отнял у города Вейсензе исстари отмежеванные ему каз­ною земли, без которых целый город умер бы с голоду. Несчаст­ные горожане обратились к королю, — это не помогло; тогда они заключили с Брюлем сделку, по которой взамен отнимаемых зе­мель обязались уплатить 20 000 талеров и, действительно, упла­тили, но сделались совершенными нищими, потому что сумма платежа далеко превышала их средства. Они снова обратились с просьбами к королю: он сжалился и велел из 20 000 выдать им обратно восемь тысяч. Брюль поставил в отчете, что он выдал разоренным эту сумму звонкою монетою, а горожанам дал пош­линные квитанции, которые не стоили и тысячи талеров.

Подати были возвышены до такого страшного размера, что в многих имениях морген земли, которого нельзя было отдать в наем дороже полутора талера, платил два талера подати. При таком порядке дел недоимки, конечно, возрастали с каждым го­дом и простирались, наконец, до громадной суммы тридцати миллионов талеров. Беспечность Брюля простиралась до того, что, когда Саксония должна была готовиться к войне с Прус-сиею, состав армии был уменьшен для увеличения придворных расходов.

Саксонские правители формально не заботились ни о чем, кроме увеличения налогов, кроме придворных интриг и удоволь­ствий. В Баварии при вступлении на престол Максимилиана-Иосифа явилась было у министров мысль позаботиться несколько и о народном благосостоянии; но тут выказалось только бесси­лие подражателей французам сделать что-нибудь действительно полезное, и результатом слабых попыток было только новое угне­тение. Кроме всех бедствий, тяготевших над Саксониею, Ба­вария страдала еще от зла, не касавшегося протестантских зе­мель: в Баварии, как во всех почти тогдашних католических госу­дарствах, господствовали иезуиты. Они в союзе с вельможами, старавшимися о сохранении своих феодальных прав, упорно под­держивали — и успели поддержать — злоупотребления, безза­конность, апатию и невежество. Да и самые преобразования делались в таком духе, что могли только еще больше испортить дело, а не помочь ему. Например, чтобы уменьшить число пре­ступлений и смягчить нравы, преобразователи усилили жесто-

30

кость уголовных законов, которые и прежде были бесчеловечны. Смертная казнь, пытка, колесование явились на каждой стра­нице уголовного кодекса. Нравы стали еще грубее прежнего, и число преступлений возросло. Курфирст хотел улучшить зем­леделие; но он страстно любил охоту и потому усилил законы, воспрещавшие простолюдинам бить диких животных — хищные звери размножились и опустошали поля. Множество денег и забот было употреблено, чтобы развесть шелковичные планта­ции в холодном горном климате, где шелководство невозможно; между тем, о действительно важных отраслях сельской про­мышленности не заботились. То же было с ремеслами и фаб­риками. Например, в Баварии не было порядочных слесарей — преобразователи не думали о том, а старались распространить ювелирное искусство. Точно так же заводили фабрики, не имев­шие возможности существовать, и для того разоряли поселян различными стеснениями в покупке товаров. Хотели уничтожить нищенство, а, между тем, размножали нищенствующие монаше­ские ордена и раздачею им щедрых подаяний создали целые ар­мии бродяг. Иезуиты продолжали господствовать и распоря­жаться всеми делами. Само собою разумеется, что все попытки улучшений, совершаемые в стране, управляемой иезуитами, должны были остаться бесплодны; но и без содействия иезуитов они, конечно, не принесли бы ничего, кроме вреда, потому что преобразователи не имели понятия ни о потребностях страны, ни о средствах привести в исполнение свои планы. Но даже и такие нелепые и неудачные попытки улучшений были редки в Германии; почти постоянно и почти во всех владениях дела шли так, как шли они в Саксонии при Флеминге и Брюле. Из бес­численного множества примеров укажем только один — виртем-бергское управление при герцогах Эбергарде-Людвиге и Карле-Александре, и, в заключение этой части очерка, приведем из «Записок» Фридриха II о бранденбургском доме те страницы, в которых этот великий монарх делает общие замечания о лич­ных качествах и характере правления своего предка, Фридриха I, первого короля прусского.

Эбергард-Людвиг, герцог виртембергский, в 1708 году сбли­зился с девицею Гревениц и женился на ней, хотя его законная супруга была еще жива. Через несколько времени, вследствие угроз императора, он развелся с своею фавориткою и отдал ее за графа Вюрбена, чтобы тем безопаснее продолжать свою связь. Графиня Вюрбен самовластно управляла делами: она сделала министрами своего брата и племянника и официально председательствовала в совете министров. Все должности прода­вались фавориткою; двор наполнился ее креатурами; она вели­колепно украшала свой любимый Людвигсбург, хотя государ­ство не имело ни денег, ни кредита. Графиня страстно любила игру и проигрывала огромные суммы; жадность к деньгам и

31

жажда удовольствий равно владычествовали над нею. Имя ее было бы внесено в молитвы общественного богослужения, если бы тому не воспротивился прелат Озиандер, отвергнувший это предложение ответом, что и без того уже каждый раз, когда читают «Отче наш», упоминают о графине Вюрбен словами: «избави нас от лукавого». Наследник Эбергарда, Карл, также думал только об удовольствиях и великолепии: деньги на то, при истощении всех источников, доставлял жид Иозеф Зюсс, кото­рому была дана власть распоряжаться по усмотрению всею ад-министрациею, лишь бы только добывать побольше денег, и который раздавал места посредством аукционного торга. Греве-ницы, фавориты прежнего герцога, были арестованы. Графиня Вюрбен должна была удалиться в Маннгейм, а ее поместья были конфискованы. Но у ней было много денег: она скоро при­обрела могущественных друзей в Вене и в Берлине, подкупила и жида; таким образом, дело, наконец, уладилось без больших потерь для графини и родственников ее. Но множество других виновных и невинных лиц были замешаны в процесс и должны были откупаться, торгуясь с жидом, который был председате­лем судной комиссии. Этим и тому подобными средствами по­лучил он в два года более 450 000 гульденов. Продажа должно­стей в три года доставила ему более миллиона гульденов. Суммы эти употреблялись на содержание великолепной охоты, на див­ные празднества, на певиц и танцовщиц. Для княжеских охот диким животным предоставили полную свободу размножаться, и действительно они расплодились под защитою администрации до такой степени, что в 1737 году было затравлено герцогом Карлом 3500 оленей, до 5000 кабанов и проч. — убыль, впро­чем, нечувствительная для покровительствуемого населения ле­сов, потому что в следующем году вред, нанесенный хищными зверями и дикими животными скоту и посевам, был оценен не менее, как в 500 000 гульденов. Воинственные увеселения охоты нимало не мешали карнавалам, маскарадам и т. д. Как щедро награждались артистки, достаточно покажет следующий пример: когда по смерти герцога Карла начались преследования его кли­ентов и клиенток, у одной из певиц нашлось до полутораста карманных часов. Чувствуя упадок сил, герцог хотел ехать ле­читься в Данциг, но не мог оторваться от блестящих удоволь­ствий приближающегося карнавала —и умер, посещая балы, спектакли и маскарады. По вскрытии его тела оказалось — как сказано в официальном протоколе — следующее: «сердце, голова и все другие органы найдены совершенно здоровыми, но легкие так наполнены пылью и душными испарениями кар­навала и оперы, что необходимо воспоследовало «suffocatio sanguinis»8*.

32


Вот отрывок из «Записок» Фридриха Великого:

«Мы обозрели события жизни Фридриха I; остается бросить общий взгляд на его личность и характер. Он был мал ростом и дурно сложен; физиономия его имела выражение надменное и вместе пошлое. Душа его была похожа на зеркало, отражающее каждый предмет, без всякого разбора. Он подчинялся каждому впечатлению, какое хотели на него произвести. Люди, успевшие приобресть над ним некоторое влияние, могли по произволу раздражать или успокаивать его ум, по тупости мягкий, но бесхарактерный, по капризу вспыльчивый. Он не знал различия между пустяками и истинным величием, был более привязан к блеску, нежели к пользе. В войнах импе­ратора (германского) и его союзников он пожертвовал тридцатью тысячами своих подданных, чтобы добиться королевского титула, которого желал Только для удовлетворения своей любви к церемониям и для оправдания благовидными предлогами своего пристрастия к пышности.

«Он был роскошен и расточителен; но какой ценою покупал он удо­вольствие удовлетворять свою страсть! Он продавал англичанам и голланд­цам кровь своих подданных, как продают кочевые татары свои стада на убой подольским мясникам. Приехав в Голландию для получения наследства после короля Вильгельма, он хотел вывесть свои войска из Фландрии; но ему дали большой брильянт, и пятнадцать тысяч человек были убиты на службе союзникам*.

«Предрассудки толпы благоприятны роскоши государей; но расточи-тельность государя не то, что расточительность частного человека. Госу-дарь — первый слуга и первый чиновник государства. Он обязан государ­ству отчетом в употреблении налогов; он собирает их для содержания войск на защиту государства, для поддержания чести своего сана, для возна­граждения службы и заслуг, для восстановления некоторого равновесия между богатыми и бедными, для помощи несчастным всякого рода, наконец, для поддержания величия во всем, что касается государства вообще. Госу­дарь, одаренный просвещенным умом и честным сердцем, будет направлять все свои расходы к пользе общей и благу своих народов.

«Великолепие, которое любил Фридрих, было не такого рода: это скорее была расточительность суетного и расточительного государя. Двор его был одним из великолепнейших в Европе. Он отнимал последний грош у бедных, чтобы пресыщать богатых; фавориты его получали богатые пенсии, между тем как народ его погрязал в нищете; его постройки были роскошны, его праздники пышны; его конюшни и кухня поражали более азиатскою пышностью, нежели европейским вкусом.

«Его щедрые награды кажутся скорее делом случая, нежели рассуди­тельного выбора. Прислужники и придворные его обогащались, вытерпливая первые взрывы его горячности. Он дал поместье в 40 000 талеров псарю, с которым затравил большерогого оленя. Он хотел заложить голландцам свои владения в Гальберштадтском княжестве, чтобы купить знаменитый брильянт Питт, приобретенный после во время Регентства Людовиком XV; продавал 20 000 человек солдат союзникам, чтобы хвастаться тем, что содержит 30 000 солдат.

33

«Двор его был большая река, поглощающая все ручейки. Любимцы его обогатились, разжирели от его щедрых наград, роскошь его стоила еже­дневно огромных сумм, а Пруссия была отдана в жертву голоду и зарази­тельным болезням без помощи от щедрого монарха».

К этой характеристике можно прибавить следующий анек­дот, который также рассказан в «Записках» Фридриха Вели­кого. София-Шарлотта, супруга Фридриха I, лежала при смер­ти. Одна из ее статс-дам плакала о своей доброй и умной госу­дарыне.

«Не плачьте, — сказала ей умирающая, — я иду узнать то, что не мог объяснить мне Лейбниц* а для короля, моего су­пруга, я приготовляю церемонию похорон, которая доставит ему новый случай выказать свое великолепие». И действительно, — прибавляет Фридрих Великий, — муж ее утешился великолепием похорон.

О расточительности Фридриха I можно судить из того, что, когда он, вскоре после своего восшествия на престол, поехал в герцогство Пруссию, то по всей дороге от Берлина до Кенигс­берга на каждых десяти милях были выставлены для перевозки его свиты по 1000 лошадей, и на каждой из таких станций был построен, для его отдыха, особенный дом, расположенный и укра­шенный совершенно так, как занимаемый Фридрихом апарта­мент берлинского дворца. Выдавая дочь за наследного принца гессенкассельского, Фридрих купил ей в приданое брильянтов и других нарядов на 4 000 000 талеров (весь годичный доход Прусского королевства простирался едва до трех миллионов). Себе он сделал корону, которая стоила нескольких миллионов талеров; брильянты его супруги стоили до 3 000 000 талеров. Страна была совершенно изнурена податями и поборами.

Совершенный контраст Фридриху I составляет его преемник Фридрих-Вильгельм I, которого надобно считать лучшим пред­ставителем немногих немецких государей, не подчинившихся французскому влиянию. Это был характер твердый и честный, но суровый; нравы Фридриха были чисты, но грубы. Деятель­ность его неутомима и проникнута стремлением к народному благу; но средства, какие он, при своем невежестве, выбирал для достижения этой цели, часто бывали произвольны, жестоки и вели к невыгодным для государственного благосостояния ре­зультатам. Дети, которых он угнетал, и люди, жившие по фран­цузской моде, которых он не терпел, осмеяли его память, вы­ставили его тираном и чудовищем. Он не был таков, он был луч­шим из немецких государей своего времени; но, действительно, и в личных его привычках и в способе его управления было много варварского.

34

Фридрих-Вильгельм I манерами и всеми привычками похо­дил на зажиточного простолюдина, у которого главная забота — копить деньги. Экономия его доходила до скряжничества; но скряжничество было похвально в сравнении с безумною расто­чительностью других немецких дворов. Он презирал науку, по­тому что она являлась ему или в виде немецкого гелертера, без­жизненного педанта, или в виде развратного и легкомысленного французского болтуна. Он был искренно предан религии; но пиэтизм его доходил до нетерпимости, и фанатики заставляли его преследовать всех, кто имел несчастие заслужить их нерас­положение. Более всего известен Фридрих-Вильгельм своею стра­стью иметь высокорослых солдат. Вербовщики его были рассы­лаемы по всей Германии, и ни один немец высокого роста, хотя бы жил в Баварии или Виртемберге, не мог считать себя без­опасным от их преследований: даже из иностранных государств силою похищали они великанов на службу прусскому королю. А когда можно было купить высокорослого солдата, он не жа­лел никаких денег: у него были гренадеры, купленные за пять, за шесть, за восемь тысяч талеров. Эта прихоть стоила ему страшных сумм: рассчитывают, что в течение двадцати двух лет для своего войска на покупку иностранцев-великанов истратил он до 12 000 000 талеров. Это в несколько раз превышает весь тогдашний годичный доход Прусского королевства. Управление Фридриха-Вильгельма имело характер величайшего произвола.

Сначала он хотел, чтобы в Пруссии не существовало ни одной газеты. Когда началась война со шведами, было разрешено изда­вать газеты, чтобы знакомить публику с подвигами его воинов. Он презирал многоученых законоведов своего времени, которые бесконечно растягивали процессы формальностями и тонкостями римского права. Он справедливо замечал, что смешно, при тяжбе между двумя померанскими поселянами из-за клочка земли, справляться, как думали о подобных случаях различные законо­веды времен Юстиниана. Когда спрошенный педант начинал ему исчислять мнения прежних ученых, он грубо прерывал его словами: «я хочу знать не то, что думали когда-то другие, а что думаешь ты». Часто он нарушал своим вмешательством правиль­ный ход судопроизводства. В случае преступлений против нравст­венности, которую он старался всячески поддерживать, он опре­делял самые тяжелые наказания, произвольно преступая и граж­данские и уголовные законы. Пытки и казни при нем были неимо­верно жестоки. Людей, которые чем-нибудь ему не понравились, он без церемении колотил своею палкою или, просто, кулаком, так что каждый дрожал, когда должен был представляться ко­ролю. Праздность и роскошь были ненавистны ему. Прогуливаясь по улице, пешком или в экипаже, он часто останавливал прохо­жих, расспрашивал, какого они звания, чем занимаются, и, если ответы казались ему подозрительны, тут же колотил палкою

35

празднолюбцев и вертопрахов. Если наказываемый пускался бе­жать oт справедливой палки, Фридрих-Вильгельм посылал вдо­гонку своего адъютанта или слугу бить по спине беглеца. Дамы особенно боялись встреч с ним, потому что строгость Фридриха- Вильгельма не разбирала ни пола, ни возраста. Полиция при Фридрихе-Вильгельме была невыносима: она вмешивалась во все. Заботясь о равномерном распределении налогов, он не щадил вредных для государства, обременительных для горожан и про­стонародья привилегий, которыми повсюду пользовались юнке­ры — владельцы так называемых «рыцарских (дворянских) по­местий», многочисленное сословие, присвоившее себе множество прав и льгот. Повсюду в Германии эти юнкеры жили на счет других сословий, не принося государству никакой пользы и над­менно обращаясь со всеми не принадлежавшими к их классу. Фридрих-Вильгельм хотел обуздать их заносчивость в частной жизни, а в государственном отношении заставить разделять с го­рожанами и поселянами тягость налогов. Юнкеры негодовали; но Фридриха-Вильгельма нельзя было бы остановить и основатель­ным ропотом. Когда однажды, по случаю переложения части по­земельного налога с имуществ простолюдинов на поместья юнке­ров, граф Дона, председатель чинов Восточно-Прусской провин­ции, представил ему от именн чинов, то есть юнкеров, протеста- цию против этой меры, написанную, по светскому обычаю, на французском языке и оканчивающуюся словами: «Ťout le pays sera ruiné», король дал чинам следующий лаконический ответ, в насмешку над французским красноречием юнкеров, составленный из тарабарской смеси немецких слов с латинскими и француз­скими: «Ťout le pays sera ruiné? — Nihil credo; aber das credo, dass die Junkers ihre Autorität wird ruiniert werden. Ich stabiliere die Souverainität wie einen Rocher von Bronze». — «Все государство погибнет? Не верю; а то верно, что влияние юнкеров погибнет. Как медный утес, стоит над ними моя верхов­ная власть». Юнкеры должны были повиноваться, а многие фео­дальные права, отяготительные для народа, были у них отняты. Строгое правосудие короля не щадило преступника за знатность рода. Он доказал это, когда фон Шлюбхут, потомок одной из древнейших и знатнейших фамилий, был уличен в утайке 14 000 талеров из суммы, которая была дана ему, как члену одного из правительственных мест, для раздачи переселенцам. Суд приговорил фон Шлюбхута к заключению в крепость. Осужденный обратился к королю с жалобою на чрезмерную строгость приговора и предлагал возвратить казне укра­денные деньги. «Не хочу я твоих мошеннических денег!» (dein schelmisches Geld), грозно сказал король и велел его повесить на виселице, поставленной у крыльца того присутственного места, где служил преступник, чтобы товарищи его тверже помнили закон. Не только подданных, как бы знатны они ни были, но и

36


сына своего не хотел он щадить в случае вины: известно, что на­следный принц Фридрих, впоследствии названный Великим, не избежал строгого наказания и едва избежал смертной казни, про­гневав родителя и государя своим непослушанием. Но правосудие и произвол имели равное влияние на его действия. До какой ме­лочной придирчивости и грубости доходило самовластие Фрид­риха-Вильгельма, видно из одного уже того, что он колотил и бранил дам, которых встречал одетыми не по его вкусу. Он изда­вал декреты, которыми определял моды для своих подданных: так, например, никто в Берлине не смел носить материй с пест­рыми узорами. Он не терпел хлопчатобумажных тканей и взду­мал запретить их: повсюду начались домовые обыски, чтобы кон­фисковать ситец и коленкор. Вдруг Фридриху-Вильгельму пока­залось, что полиция действует в этих обысках без надлежащей строгости, — и он назначил генерал-фискалом одного из своих гренадеров. Сделавшись начальником полиции, гренадер этот стал действовать совершенно по-солдатски, и Фридрих-Вильгельм был совершенно доволен ревностью, с какою производились по всему королевству домовые обыски, с целию открыть и уничто­жить всякий клочок хлопчатобумажной ткани.

Впрочем, совершенно такой же грубый произвол полицейско- фискального управления существовал и в тех немецких государ­ствах, в которых придворные подражали французским модам.

Глубоко презирая титулы, Фридрих-Вильгельм открыто про­давал их: нужно было только вмести определенную сумму в казну, и желающему выдавался патент. Это, конечно, не могло никому делать вреда. Но точно таким же образом Фридрих-Вильгельм продавал и административные должности. Впрочем, опять на­добно прибавить, что обычай этот существовал тогда во многих немецких государствах. В некоторых система продажи развита была до такого совершенства, что продавалась не только долж­ность, но и право быть кандидатом на эту должность, в ожидании смерти или перемещения чиновника, которым занято место.

Фридрих Великий, как человек гениальный, действовал бли­стательнее своего отца; но система управления при нем оставалась та же самая, и только немного смягчалась там, где он являлся сам, с его французскими манерами. Эта система, знавшая только фискальные и полицейские средства, сама по себе была крайне недостаточна для упрочения народного благосостояния. Ее по­лезные действия при Фридрихе-Вильгельме и Фридрихе II зави­сели единственно от редких достоинств, какими были одарены эти люди: честная и неутомимая деятельность отдельного чело­века может, до некоторой степени, давать хорошее направление самому дурному механизму; но как скоро отнимается от этого механизма твердая рука, его двигавшая, он перестает действовать или действует дурно. Прочно только то благо, которое не зависит от случайно являющихся личностей, а основывается на самостоя­

37 тельных учреждениях и на самостоятельной деятельности нации. Об этом не думали ни Фридрих-Вильгельм, ни его сын. Они не заботились пробудить дух своего народа или дать государству прочные учреждения, потому с ними исчезли и те блага, которыми давали они пользоваться прусскому народу: исчезли порядок и быстрота в администрации, справедливость в суде. Учреждений, которыми обеспечивались бы эти качества, Пруссия не имела, как не имели их и другие немецкие государства. Все зависело от про­извола. Каков был этот произвол в большей части случаев, мы видели. Фридрих-Вильгельм и Фридрих II являются редкими, почти единственными исключениями из общего правила.

Но и при них в Пруссии, как постоянно во всех немецких государствах, единственным участвовавшим в государственной жизни классом были чиновники; зато этот класс был совершенно полновластен.

Правда, в некоторых владениях существовали ландтаги; но они были совершенно бессильны, и совещания их нельзя назвать иначе, как жалкою комедиею. После Тридцатилетней войны они потеряли всякую важность, во многих государствах совершенно были уничтожены, в других — только записывали в свои прото­колы приказания, отдаваемые княжескими комиссарами. Мозер, писавший около половины XVIII века, описывает ландтаги с иро- ниею совершенно безнадежною:

«В различных немецких провинциях, — говорит он, — имел я случай вблизи насмотреться на деятельность наших сеймов. По словам княжеских комиссаров, у князя разрывается сердце от горести, что он должен требо­вать новых налогов, — он, который был бы счастлив только тогда, когда бы мог обогатить и осчастливить своих подданных. Одно утешает его, что к отягощению страны новыми налогами вынуждают его неотвратимые и ниспосылаемые провидением обстоятельства. После этой шарлатанской речи начинаются переговоры. Наследный маршал, комитеты прелатов, рыцарей и горожан и проч. начинают кушать на пирах, слушать ласки и угрозы, потом выражают свое согласие, и решается необходимость нового кровопускания для любезной родины. Тогда сейм закрывается речью, столь же ученою, как надгробное слово, и министр с своими маклерами, поварами и погребщиками возвращается в триумфе ко двору; жизнь и блаженство вливаются снова в сердце фаворитов и фавориток; псари, при радостной вести о благополуч­ном результате сейма, весело трубят в роги; примадонна, уже тринадцать месяцев не получавшая жалованья, снова возлетает в руладах к небу, по­добно жаворонку; конюшня и псарня, которым уже грозили погибелью кре­диторы, оглашаются бодрым лаем и ржаньем, и все титулованные и нети­тулованные тунеядцы уже пробираются к новооткрытой золотой россыпи. Из денег, вытребованных у сейма, предполагалось заплатить просроченное жалованье войскам, уплатить просроченные государственные займы, — все это письменно, с приложением печатей, клятвенно и присяжно было обещано при требовании налогов. Боже сохрани, чтобы на деле хотя одна буква из этих обещаний была исполнена!»

Всем управлял в Германии совершенный произвол. Приведя несколько примеров, мы можем теперь сделать общую характери­

38 стику немецкого быта в первой половине XVIII века, не опасаясь того, что она покажется утрированной.

Французское влияние на Германию ограничивалось тем, что при дворах и в аристократическом кругу развилась непомерная страсть к блеску. При безвкусии блеск этот измерялся только гру­бою пышностью, которая достигала нелепых размеров и требо­вала тем больших расходов. Так, например, число служителей было неправдоподобно велико. При значительных дворах они считались не тысячами, а десятками тысяч. Чтобы не утомлять читателей, приведем только два или три случая. Когда, в 1702 го­ду, во время войны за испанское наследство, Иосиф I, бывший еще наследником австрийского престола и королем римским, по­ехал из Вены предводительствовать армиею, свита его состояла из 232 лиц придворного ведомства. Тут были, между прочим, начальник рыболовства короля римского, три садовника, началь­ник птичьей охоты, три погребщика и вице-лейбповар с двадцатью помощниками, не считая капелланов с вице-капелланами, духов­ника с вице-духовником и двенадцати камергеров. Впрочем, на русском языке нет возможности точно передать титулы этих гос­под, и потому не лишим читателя приятности знать их в подлин­ном виде*. В обозе были фуры для птицы, для походных печей, для различных сортов поварских принадлежностей, для садовни­чества и т. д.** Королева, сопровождавшая своего супруга, имела в своей свите 170 персон, с 63 каретами (Chaise) и 14 ко­лясками (Kalesche), для которых требовалось 192 упряжных ло­шади (Wageripferd), не считая 14 верховых лошадей. Жалкий комизм этих громадных свит, требовавших страшного расхода, довершается тем, что венгерские государственные чины назна­чили на весь поход только 100 000, а чины эрцгерцогства авст­рийского— 40 000 гульд. (60 000 и 25 000 руб. сер[ебром]).

Если походная свита наследника престола состояла из такого страшного числа людей, легко поверить, что число всех придвор­ных служителей в постоянных резиденциях австрийского дома равнялось целой армии: в самом деле, иногда оно достигало до 40 000 человек. Но и владетели, гораздо менее значительные, мало уступали австрийскому дому обширностью придворного штата. Так, например, кельнский епископ в начале XVIII века

39


имел 150 камергеров. Часто свиты владетельных особ бывали даже многочисленнее той, какая сопровождала римского короля. Например, когда Фридрих-Вильгельм Прусский женился на до­чери Георга Ганноверского, свита, сопровождавшая невесту, была так велика, что поезд состоял из 520 лошадей. Навстречу невесте из Бранденбурга выехала свита жениха на 350 лошадях. Отец жениха, Фридрих, первый король прусский, в своих путешествиях имел свиту, требовавшую до 1000 лошадей. В конюшне курфир-ста баварского находилось до 1400 лошадей.

Каждый вельможа, следуя примеру князя, также окружал себя придворным штатом и, наполняя свой дом бесчисленною прислугою, недостаток вкуса заменял страшною расточитель­ностью и нелепою пышностью. Так, например, за столом у саксон­ского министра Брюля никогда не подавалось менее 30 блюд; на малых парадных обедах число блюд доходило до 50, а на боль­ших до 120. Прислуга Брюля состояла из нескольких сот человек, в том числе 12 камердинеров, 12 пажей, 4 метрдотелей, 12 поваров и 12 их помощников и проч., так что вообще в кухонном его штате находилось более 30 человек. Ливрейных лакеев было у него сто человек. Не только башмаки сотнями и парики дюжинами вы­писывал он для себя из Парижа, но даже пастеты присылались ему также из Парижа с нарочными курьерами. Вообще в доме его решительно все было выписное из-за границы. Даже во время войны, когда Саксония была истощена и разорена, он продолжал жить с королевским великолепием, — и, несмотря на свою чрез­вычайную расточительность, он оставил после себя огромное со­стояние.

Безумная пышность была для тогдашних вельмож единствен­ным средством отличиться от простонародья, потому что нравы их были чрезвычайно грубы. Чтобы судить об этом, достаточно одного примера.

Несмотря на то, что у Георга II Ганноверского было множе­ство фавориток, супруга его, королева Каролина, пользовалась большим влиянием на дела. Один из придворных, фон-дем-Буш, подарив ей десять акций горнозаводского общества, приносивших 20 000 талеров ежегодного дохода, приобрел право самовласт­вовать в Ганновере, как ему хотелось. Чтобы иметь понятие о том, как он держал себя даже с людьми, которых удостаивал при­глашения к своему столу, довольно знать, что он сам сидел на своих парадных обедах со шляпою на голове, заставлял гостей пе-реодеваться, когда был недоволен их костюмом (между прочим, он не терпел голубого цвета и маншеток), несколько раз в продол­жение обеда приказывал тому или другому пересесть с одного сту­ла на другой и т. д. Расскажем два-три анекдота о подобных слу­чаях. Однажды пришел обедать к нему советник горного управле­ния Бютемейстер. Лишь только вошел гость в столовую, как ми­нистр бросился вон из комнаты, с криком: «камердинер! Камер-

40 динер!» Явился в столовую камердинер и объяснил гостю, что г. министру не понравился костюм г. горного советника, и потому не угодно ли будет г. Бютемейстеру выбрать себе в гардеробной другое платье. Гость послушался, хотя предвидел, что одежда высокого и худощавого фон-дем-Буша будет не совсем хорошо сидеть на нем, толстом человеке, маленького роста, и через не­сколько минут возвратился в столовую совершенным шутом. Зато хозяин был с ним очень любезен во все продолжение обеда. С не­покорными гостями бывало не так: фон-дем-Буш без церемонии ругал их. Однажды, например, телятина в окрошке показалась ему ягнятиною, — один из гостей, некто Гейлигер, заметил, что г. министр, вероятно, ошибся, потому что окрошка сделана из телятины; фон-дем-Буш закричал, чтобы привели повара. Пред­упрежденный о положении вопроса, повар подтвердил мнение сво­его господина.

— Ну, что, г. Гейлигер! так вы едите телятину? а, братец Гейлигер, что скажешь?

— Ваше превосходительство, это телятина; повар называет ее ягнятиною только из угождения вам, — отвечал непреклонный гость.

Министр разгневался и сказал: «Ты, любезный, видно, ни­когда у себя дома не едал такой окрошки, ты толкуешь о вещах, которых не смыслишь. Замолчи, пожалуйста, не говори глупо­стей».

Гейлигер, однако, защищал свое мнение; но другие гости пре­кратили спор, все согласившись, что окрошка, действительно, сделана из ягнятины, и упросили Гейлигера замолчать. Однако фон-дем-Буш все продолжал кричать: «ну так что же, г. Гейлигер, по-вашему, это телятина?» — Наконец Гейлигер надел шляпу и ушел из-за стола.

Еще случай в том же роде. Фон-дем-Бушу в середине обеда вздумалось, чтоб один из гостей, граф фон Ойнгаузен, пересел с одного места на другое. Ойнгаузен послушался. Но через не­сколько минут хозяин опять велел ему переменить место.

Тогда граф отвечал:

— Раз я послушался каприза вашего превосходительства, а в другой раз — слуга покорный. Если б не скверная ваша привычка обедать так поздно, я ушел бы в гостиницу Лондон; но там уж я не найду обеда, потому нечего делать, поем здесь. Но вперед го­ворю, что с этих пор вы не приглашайте меня к себе обедать — не поеду.

Министр замолчал; граф, по окончании стола, ушел, не про­стясь с хозяином.

При многих дворах в первой четверти XVIII века держали еще шутов. Последний шут при саксонском дворе, Кяу (Kiau), умер в 1733 году. У Фридриха-Вильгельма Прусского также был шут; при манигеймском дворе существовали шуты еще в 1744 го­

41 ду, хотя этот двор, подобно саксонскому, хотел соперничать с вер­сальским.

[Приведем еще один только факт, свидетельствующий о том, как] неимоверная грубость нравов саксонского двора соединялась с утонченнейшим развратом. [Графиня Оржельская, побочная дочь Августа Саксонского, была любовницею своего отца, кото­рому, впрочем, изменяла, имея связь с побочным братом своим (сыном Августа от другой фаворитки, графом Рудельским). Од­нажды, когда Фридрих-Вильгельм Прусский с своим сыном, бу­дущим Фридрихом II, посетил Августа, любезный хозяин при­готовил своим гостям сюрприз такого рода: он ввел в комнату, где, при эффектном освещении, графиня Оржельская лежала на софе, совершенно нагая]. Регент французский, принц Орлеанский, прославился буйным и безграничным цинизмом в разврате; но [даже он никогда не делал подобных сюрпризов] — нравы вер­сальского двора при нем должны быть названы скромными срав­нительно с тем, что позволяли себе делать в Саксонии его подра­жатели. Тут было уже полное бесчинство развращенных дикарей, не имеющих понятия даже о внешнем приличии.

Можно легко поверить, что подобные люди не знали никакой разборчивости в средствах для добывания денег: они прибегали к мерам, которых устыдился бы не только регент, но даже италь­янские тираны XV века, устыдились бы Александр VI и Цезарь Борджия. Не будем говорить ни о податях, ни о взятках, ни о нарушении частных контрактов и государственных договоров: всему этому можно найти примеры и в истории других народов Западной Европы, хотя нигде и никогда грабительство не дости­гало, кажется, такого полного и бессовестного развития. Укажем только две привычки, встречаемые постоянно в Германии XVIII века и не казавшиеся никому делом бесчестным: продаж­ность правительств иноземцам и обычай продавать войска.

Во время смут иногда бывали и в других странах, кроме Гер­мании, примеры того, что партии искали помощи у иноземцев: так, французские гугеноты обращались за помощью к немецким и английским протестантам, французские католики—к Филиппу II Испанскому; но все-таки эти партии призывали иноземцев и брали от них деньги затем, что сами хотели господствовать в своем отечестве: они хотели, чтобы иноземцы им помогали, а не владычествовали над ними; они были увлекаемы фанатизмом, властолюбием, ненавистью, но не бессовестною подлостью, — они искали союзников, а не покупщиков. Германские князья XVIII века хладнокровно, без всяких увлечений, продавали себя всякому, кто только платил им деньги [продавали себя без вся­ких политических или хотя династических побуждений, — просто только затем, чтобы получить деньги]. Мы уже видели тому не­сколько примеров, — приведем еще общее обозрение продажности Германии французам в половине XVIII века, во время от Второй

42

Силезской до конца Семилетней войны. Маркграфу аншпахскому французы давали пособие только до 1757 года, всего около 100 000 ливров; маркграфу байретскому давались субсидии по­стоянно; сумма пособий составляет 1 100 000 ливров. Герцог вюр-тембергский получил до войны полтора миллиона, во время войны семь с половиною миллионов; курфирст пфальцский — до войны пять с половиною, во время войны — около одиннадцати с поло­виною миллионов; курфирст кельнский в 1751—1761 гг.—около семи с половиною миллионов; Бавария до 1768 года — более восьми с половиною ; герцог цвейбрюкенский до 1772 года — около четырех с половиною миллионов; маркграф гессен-дарм-штадтский в 1750 году— 100 000; курфирсту майнцскому дано в разные годы 500 000, нескольким другим князьям — всего до 3 000 000; Саксония в 1750—1761 гг, получила восемь с полови­ною миллионов. Австрия также получала пособия во время войны; но то были, действительно, военные субсидии, получен­ные от союзника. Деньги, получаемые другими немецкими госу­дарствами от французов, были просто ценою продажи этих го­сударств французам. Плата им была, как видим, не высока: от слишком сильного желания продавать себя продавцы уронили цену, и французы без церемонии то давали, то отнимали свои субсидии — всякая подачка всегда принималась с нижайшею благодарностью.

Мы видели и примеры того, как продавались иноземцам вой­ска на время войны, — прибавим еще несколько таких случаев к тем, которые встречались в прежнем рассказе. В войну за авст­рийское наследство 6000 гессенцев были проданы одной из вою­ющих сторон англичанам и голландцам, другие 6000 — другой стороне, баварскому претенденту и французам. Во Вторую Силез­скую войну саксонские войска были проданы австрийцам, а когда по заключении мира стали не нужны Марии-Терезии, были пере­проданы голландцам. Фридрих Гессенский торговал своими сол­датами с таким успехом, что только до 1750 года от одних англи­чан получил более 15 000 000 гульденов; а он продавал солдат не одним англичанам, а всякому желающему. Проданные солдаты обыкновенно ставились на самые убийственные места. Нанимаю­щим было оттого мало потери: выбывшие из строя заменялись, по контракту, свежими людьми; а продавцы имели даже в том прямую выгоду, получая особенную условленную плату за каж­дого убитого и раненого.

Таков был порядок дел в Германии в половине XVIII века. Зная его, не нужно много говорить о том, каково было состояние средних классов и простого народа: оно угадывается само собою. Довольно будет сделать два-три краткие замечания.

Различные классы населения были до того разделены предрас­судками, гордостью сверху и раболепством снизу, что представ­лялись какими-то египетскими кастами. В каждом классе суще-

43


ствовало множество подразделений, из которых каждое прези­рало все низшие, будучи, в свою очередь, презираемо высшими. Так, например, в дворянстве за членами владетельных фамилий следовал Grafenstand*, потом Reichsritterschaft**, потом раз­личные сорты жалованных дворян, между которыми опять было различие, смотря по тому, от самого ли императора, или от дру­гого владетеля даны им были титулы.

Чиновники разделялись друг от друга такими же китайскими стенами. Любовь к чинам и титулам была безмерна и после при­вычки к грабительству составляла сильнейшую пружину всей жизни.

Даже торговый класс не был свободен от этой заразы: гиль­дии и цехи считались старшинством между собою и были разде­лены взаимным презрением и надменностью.

Дворянин презирал чиновника, и был презираем придвор­ными; чиновник, раболепно преклоняясь перед родовым дворян­ством, презирал купца; купец презирал ремесленника; наконец народ, презираемый всеми, презирал самого себя.

Для курьеза можно заметить еще, что профессор рангом своим равнялся лейб-кучеру и что ученое сословие вообще стояло так низко, что никогда не считалось достойным награды ни одним из бесчисленных орденов. Когда знаменитый Михаэлис получил орден, все тому дивились как неслыханной редкости; да и ему орден был дан не немецким, а иноземным государем.

Офицерское звание даже при Фридрихе II, этом друге фран­цузских философов, было доступно исключительно только одним родовым дворянам.

Торговля и промышленность вообще упадали, города по­стоянно беднели. Только один Гамбург составлял исключение из общего правила: он богател от заграничной торговли. Другие го­рода, даже служившие центрами торговой деятельности, напри­мер, Бремен, Франкфурт-на-Майне, Аугсбург, счастливы были уже тем, что сохраняли остатки прежнего благосостояния, посте­пенно, впрочем, уменьшавшегося. Все другие города падали.

Участью поселян была нищета. Домик со светлыми окнами составлял редкость, которую далеко не во всяком селе можно было найти; верхнее платье из грубого сукна имели только не­многие поселяне; огромное большинство жило в низеньких, мрачных избушках, довольствуясь холщевою одеждою и скудною пищею.

Остается сказать еще одно только, чтобы завершить картину состояния Германии в половине, XVIII века. Невежественный фанатизм был так силен, что не только католики чуждались про­тестантов и протестанты католиков, но и между протестантами

44


лютеране и реформаторы преследовали друг друга, В лютеран­ских городах не было терпимо реформатское богослужение, и на­оборот. Религиозные преследования вообще были господствую­щею чертою того века. Редкая область была свободна от гонений за веру. Так, даже Мария-Терезия преследовала в своих владе­ниях протестантов. Когда в начале XVIII века усилились гоне­ния на протестантов в Палатинате, то в Бранденбурге и Ганно­вере, в отомщение за то, начались гонения против католиков. Архиепископ зальцбургский, около 1730 года, решился очистить свою область от еретиков. Протестанты, доведенные до крайности жестокими притеснениями, стали жаловаться — их объявили воз­мутителями, и Карл VI Австрийский выслал армию для пример­ного их наказания. Более 30 000 человек были изгнаны из зальц­бургских владений. В лютеранских землях попеременно то под­вергались преследованиям пиэтисты, то сами преследовали своих прежних гонителей. Реформаторы и лютеране смертельно нена­видели друг друга. В Гамбурге, где господствовало лютеранское исповедание, лютеранские пасторы писали сочинения, в которых приписывали реформатам гнуснейшие пороки. Франкфурт-на-Майне, также лютеранский город, несмотря на все просьбы прус­ского короля, не позволял в своей области отправлять реформат-ское богослужение. Лютеранский Виттенбергский университет не давал ученых степеней реформатам.

Невежество было так велико, что в конце XVII века Тома-зиус едва не был объявлен еретиком за то, что восстал против обычая сожигать колдунов и волшебниц; еще в 1749 году сож­жена была в Вюрцбурге за колдовство монахиня, а в 1750 году, в Ландсгуте, тринадцатилетняя девочка.

Таково было состояние Германии в половине XVIII века. Посмотрим теперь, в каком положении находились тогда те силы, от которых нация могла ожидать себе избавления: взглянем на состояние немецкой науки и литературы и на расположение умов.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Немецкая литература до Лессинга. — Готтшед и саксонская школа. — Бодмер и швейцарская школа. — Клопшток. — Галлер. — Гагедорн, — Рабе-нер. — Геллерт. — Университеты и школы. — Публика. — Начала новой жизни. — Томазиус. — Мозер.

Трудно представить себе что-нибудь печальнее и безнадеж­нее того порядка вещей, жертвой которого была Германия в пер­вой половине XVIII века. Французские историки не находят довольно сильных выражений, чтобы характеризовать состояние Франции в последние годы правления Людовика XIV, во вре­мена Регента и Людовика XV. Но все те бедствия, которые тер­пел французский народ в эту эпоху, правда, очень тяжелые, не-

45

значительны, можно сказать, в сравнении с теми ужасными стра­даниями, какие терпел немецкий народ, — именно терпел, потому что не было в нем даже ропота, недовольства своим положением, не было мысли о чем-нибудь лучшем. Тяжесть, угнетавшая лю­дей, была так велика, что даже надежды и стремления были в них подавлены. Они отупели ко всему, стали равнодушны даже к своей судьбе. Германия была чем-то подобным чудовищному шильйонскому подземелью; немецкий народ, томившийся в этом удушливом мраке в течение целого столетия, походил, наконец, на Боннивара, который свыкся с своим подземельем так, что поте­рял даже скорбь о себе и впал в холодную, бессмысленную апа­тию 9. Подобно ему, немецкий народ мог бы сказать, вспоминая свое состояние после Тридцатилетней войны:

...Что потом сбылось со мной,

Не помню; свет казался тьмой,

Тьма светом; воздух исчезал;

В оцепенении стоял

Без памяти, без бытия,

Меж камней хладным камнем я,

И виделось, как в тяжком сне,

Все бледным, темным, тусклым мне;

Все в смутную слилося тень.

То не было ни ночь, ни день...

То страшный мир какой-то был,

Без неба, солнца и светил,

Без Промысла, без благ и бед,

Ни жизнь, ни смерть, — как сон гробов,

Как океан без берегов,

Подавленный тяжелой мглой,

Недвижный, хладный и немой...

Последние отголоски умирающей народной жизни слышатся в литературе, первые надежды, первые требования народа обы­кновенно высказываются устами его поэтов и литераторов. На­род, потерявший или еще не получивший силы действовать, по крайней мере, говорит, ищет света в слове, если не находит его в жизни, жадно слушает воодушевленных негодованием и надеж­дами своих поэтов. Даже и этого не было в Германии. Писали чрезвычайно много, читали не так много, но все-таки очень много. Стихотворцев, литераторов и ученых Германия в первой половине прошлого века имела тысячи, читателей — десятки тысяч; но из этих тысяч писателей едва пять-шесть человек говорили о чем-нибудь заслуживающем внимания, да и тex, никому не было охоты слушать. Все остальные сочиняли торжественные оды, идиллии, бессмысленные басни и бессмысленные панегирики, безжизненные эпопеи, писали мертвые диссертации о мертвых предметах, — и их читали, ими восхищались, и они сами собою восхищались. Перья скрипели, литературные самолюбия надувались, часто бра­нились, но чаще взаимно воспевали свое величие. Во всем этом

46


не было ни смысла, ни жизни; но публика была совершенно до­вольна и счастлива: она воображала, что имеет литературу, не предчувствуя даже, что язык дан человеку не для стихотворного или педантического пустословия.

Быть может, даже русская публика, несмотря на свою чрез­вычайную малочисленность, более способна служить опорою и почвою для сильного литературного развития, нежели немецкая в прошлом веке: у нас читают немногие; но из этих немногих по­ловина ищет в книге смысла и своим разумным голосом застав­ляет иногда смиряться невежественные толки, заставляет заду­мываться тупую апатию, своею симпатиею поддерживает святой жар в благородных писателях. Мы восхищаемся Гоголем, не хо­тим знать о других писателях (быть может, и талантливых, но какое нам до того дело?), которые толкут воду и занимаются пересыпанием из пустого в порожнее. Наша литература очень слаба и бледна, наша публика — горсть людей; но эта литература, каково бы ни было ее достоинство, все-таки стремится к жизни и свету, эта публика, каково бы ни было ее число, все-таки тре­бует от литературы мысли и жизни. В Германии пред эпохою по­явления Лессинга и того не было: Лисков прошел незамеченным, а Готтшед, Бодмер, Рабенер, Геллерт, Галлер, Клопшток имели толпы подражателей и легионы почитателей.

Сама по себе немецкая литература до Лессинга представляет очень мало интереса как явление тунеядное и безжизненное. Но для людей, занимающихся историею русской литературы, ее из­учение должно иметь большую важность, потому что все мертвые стихотворцы-педанты и прозаики-педанты, которыми восхищались немцы в половине прошлого века, были переводимы на русский язык и, вероятно, восхищали немногочисленных наших грамотных людей в ту пору или несколько позднее и служили образцами под­ражания для сынов российских муз. В каталоге Смирдина мы находим, кроме множества других немецких писателей того же разряда, Вейссе, Галлера (девять сочинений), Геллерта (шестнад­цать сочинений), Гесснера (девять сочинений), Готтшеда, Клоп-штока, Крамера (пятнадцать сочинений), Мейера, Рабенера (одиннадцать сочинений). Читатели заметят, что особенно пу­стым и сухим писателям наиболее было счастья в русской лите­ратуре, и Геллерт, в шестнадцати видах поучавший русскую пуб­лику, далеко оставляет за собою гениального Клопштока, дав­шего русской литературе только три книги, и благородного Мо­зера, из которого было переведено только два сочинения. Надобно сказать, что и впоследствии эта прекрасная пропорция не была нарушаема, как не нарушается она и теперь в нашей переводной литературе, гигантами которой, из всех европейских писателей, являются Поль-де-Кок и знаменитый автор «Монте Кристо» и «Трех мушкетеров». Утешительно видеть постоянство в чем бы то ни было: постоянство — прекрасное качество во всех сферах

47

жизни, а особенно в умственной жизни, которая, к сожалению, у иных народов в иные времена так подвержена бывает беспокой­ным треволнениям. Нас успокоивают на этот счет воспоминания о прошедшем и настоящие явления: над всеми русскими и иност­ранными писателями возвышается у нас мирный гражданин Ко­цебу на величественном подножии, состоящем из 143 (сто сорок три: эта цифра не опечатка) творений, которыми позаимствова-лась у него русская литература. Утешительно видеть, как искус­ство наше умеет находить неистощимое умственное богатство в самых заплесневелых лужах.

Никогда — даже в то время, когда вслед за Жуковским при­нялись у нас переводить великого Шиллера, ни после, когда энтузиасты-юноши чуть не сходили с ума от олимпийца Гёте — никогда немецкая словесность не имела такого влияния на нашу литературу, как в то время, когда она сама была пуста, мертва и ничтожна. Лишь только стала она оживляться, как уже и на­чала уменьшаться наша любовь к ней, и мы обратились к более сродным нашему уму источникам умственного удовольствия, отысканным, к великому нашему восхищению, у Мармонтеля и мадам Жанлис. Эпоха Лессинга совершенно охладила нашу лю­бовь к немецкой литературе. Однако же мы не возлюбили не всех немецких писателей поголовно: нет! те, которые сохранили в своих сочинениях милые для нас черты старой, до-лессингов- ской литературы, продолжали пользоваться нашим благосклон­ным вниманием: любили мы поразмыслить над глубокомыслен­ными творениями Юнга-Штиллинга и Эккартсгаузена, любили позабавиться прелестными в простоумии своем романами Фан-дер-Фельде и Августа Лафонтена (сорок девять раз являлись различные его творения на русском языке для нашего удоволь­ствия), а более всех любили мы, как выше показано, доброго и честного Коцебу, пострадавшего за правду 10, которую так безрас­судно отвергло суетное немецкое юношество *.

48

Все это мы говорим к тому, чтобы показать причину кратко­сти обзора немецкой литературы до Лессинга, который должны представить в этой главе. Некоторые из читателей, знающих огромнее влияние ее на русскую литературу, могли бы полагать, что интересно знать подробно деятельность писателей, которых у нас переводили и которым подражали с такою любовью, достой­ною лучшего предмета. Нет, это навело бы только бесполезную скуку. Людям, которые разрабатывают историю нашей словесно­сти прошедшего века, необходимо основательно изучать всех этих Крамеров, Бодмеров, Геснеров с братиею, потому что многие рус­ские сочинения прошлого века, притворяющиеся оригинальными произведениями русского ума, в сущности не более, как пере­делки сочинений того или другого из забытых ныне немецких писателей. Как все касающееся родной истории интересно для нас, то и исследование немецкой до-лессинговской литературы, с целью объяснить развитие русской литературы, имеет свою важность. Но сами по себе писатели, славившиеся тогда в Гер­мании, не заслуживают особенного внимания. Если тот или другой из них и памятен еще самим немцам, то почти всегда потому только, что Лессинг обессмертил его имя, так или иначе упомянув о нем. Сами по себе сохранились в благодарной памяти своих соотечественников очень немногие, да и то почти исключительно из тех, которые не пользовались громкою известностью в свое бремя. У немцев Лискова, как у нас Кантемира, оценили только уже много лет спустя после его смерти: они в свое время не имели влияния. Подробно говорить о других значило бы понапрасну терять время, и мы ограничимся только немногими указаниями на значительнейшие имена до Лессинга. Нескольких страниц слишком достаточно будет для характеристики того состояния, в каком нашел немецкую литературу ее великий преобразователь.

Каково было состояние немецкой литературы в начале XVIII века, можно судить по одному тому, что Шлоссер, в преди­словии в своей «Истории XVIII века», обозревая, вместе с по­литическою, и литературную жизнь европейских народов в это время и говоря о французской, английской, итальянской лите­ратуре, ни одним словом не упоминает о немецкой, как будто бы она вовсе и не существовала.

В самом деле она существовала на столько же, на сколько существовала русская литература в ту эпоху, когда вся состояла из напыщенных од и эпопей, да из дубоватых анакреонтических стихотворений. Немногим лучше была она и через сорок лет. Правда, на место прежних знаменитостей явились новые громкие имена; правда, оптимист может заметить, что новые знаменито­сти были несколько лучше прежних, что Готтшед, при всей своей бездарности и недобросовестности, лучше какого-нибудь напы-щенного Лоэнштейна или Гюнтера, потому что писал, по крайней мере, вразумительным языком; оптимист, видящий повсюду про-

49

гресс, может видеть ето и в периоде немецкой литературы от 1700 до 1750 года. Но прогресс этот совершался до излишества сообразно правилу Октавиана: «спеши медлительно», и в половине XVIII века положение немецкой литературы было до крайности жалко или презрительно. Она еще оставалась рабским подража­нием всему, что было мертвого и пустого в литературах француз­ской и английской, она оставалась совершенно чужда народной жизни, в ней владычествовали такие люди, как Готтшед и Бодмер, в ней прославлялись, как величайшие поэты вселенной, как немецкие Гомеры, Мильтоны и Горации, такие поэты, как Рабе-нер, Геллерт и им подобные.

Французская псевдо-классическая литература достаточно осла­влена у нас; довольно сказать: «немцы благоговели перед Буало», и всякие объяснения о степени плодотворности французского влияния на немецкую литературу становятся излишними. Но на­добно сказать несколько слов о том, каковы были английские писатели, разделявшие с Буало владычество над умами герман­ских писателей. Эти писатели были Аддисон, Стиль, Поп и Том­сон. Все они стоили друг друга по безжизненности и фальшивости направления, хотя и отличались один от другого большею или меньшею степенью таланта, и, говоря беспристрастно, на­добно признаться, что Буало был ничем не хуже их. Чтобы это суждение не показалось излишне суровым, приведем слова Шлос-сера о Попе и Аддисоне; читатели поверят нам на слово, что мнение наше о достоинствах Стиля и Томсона могла бы быть подтверждено такими же цитатами.

«Поэзия Попа более всего щеголяет приятностью и гладкою формою. Его стих превосходен, слог прекрасен, язык правилен; но у него нет ни поэтического творчества, ни оригинальности, ни силы. Человек с такою холодною, слабою и тщеславною натурою, как Поп, который с необыкно­венным усердием старался льнуть к каждому лорду и суетливо хлопотал о том, чтобы образовать вокруг себя нечто вроде двора и нечто вроде аристократической комфортабельности, этот человек, жадный к славе и деньгам, был как бы создан природою за тем, чтобы быть проповедником фальшивого и софистического направления в образовании. Он был католик, а с тем вместе ученик и друг кощуна Болингброка, утверждал, что всегда оставался верен догматам своей церкви, и с тем вместе провозглашал эгоизм. Он умел изворачиваться так ловко, что обе враждовавшие тогда партии, приверженцы старины и друзья прогресса, считали его своим союз­ником. Тот самый труд, который доставил Попу славу и независимое состоя­ние, знаменитый перевод «Илиады», служит свидетельством искусствен­ности его направления. Поэт, который понимал бы дух Гомера, почел бы недостойным делом переводить «Илиаду», не зная по-гречески, и прикра­шивать ее мишурными блестками. Сравнивая перевод с подлинником, мы можем только изумляться изнеженности и испорченности вкуса, реторич-ности и ненатуральности переводчика, прославленного Джонсоном, оракулом светских салонов. Три другие произведения Попа, на которых вместе с пере­водом «Илиады» основалась его слава, еще яснее показывают и содержа­нием и формою, до мельчайших подробностей жизненных и литературных, что поэзия Попа была только порождением духа, господствовавшего при версальском дворе, и служила только проповедницею искусственной, сладо-

50


страстной, пустой салонной жизни. Это обнаруживает относительно литера­туры «Опыт о критике», относительно жизни — поэма «Похищенный локон», относительно религиозных и нравственных правил — «Опыт о человеке». «Опыт о критике» излагает теорию той поэтической школы, к которой при­надлежали Драйден и Поп. Подобно Буало, Поп не имеет ни малейшего поня­тия о творческом вдохновении, которое создает художественную форму вместе с идеею: зато у него излагаются очень хитрые правила для сочинения стихотворных произведений в любом роде. Чтобы показать характер этих наставлений, припомним только знаменитое правило о необходимости укра­шать природу, чтобы придать ей модный покрой, как придается он фраку или жилету. Потому-то Вида, автор известной реторики, без церемонии ста­вится Попом наряду с Гомером и Виргилием. «Похищение локона» — шутли­вая поэма в духе совершенной распущенности нравов, бывшей тогда мод­ною, написана в подражание одной из поэм Буало. Содержание поэмы со­ставляют модные обычаи светского круга, уважением к которому проникнут автор. «Опыт о человеке», по сознанию самого Попа, есть переложение в стихи философии Болингброка, ставившей целью человеческой — удовольст­вие. Собственного образа мыслей Поп не имел, как доказывают его письма.

«Аддисон и его друзья хотели подчинить английскую литературу холод­ной правильности, господствовавшей у французов, которым форма казалась важнее содержания. По их мнению, не вдохновение делает великим писате­лем, а рассчитанность, остроумничанье и искусственность. Превозносимые достоинства этих стилистов основываются на том, что они хотели только занимать, а не вести вперед публику, хотели слегка щекотать, а не глубоко потрясать умы, — основаны на пошлости и реторике. Реторика и софизмы были главными качествами нравственных лицемеров, во главе которых стоял Аддисон. Он, по злому капризу судьбы, был государственным секретарем, хотя не был в состоянии ни говорить в парламенте, ни писать деловых бумаг, потому что от чрезвычайной заботливости о красоте слога и реторических фигурах не мог справиться с депешею, если принимался сочинять ее — факт, как нельзя лучше характеризующий подобных ему писателей: реторы от со­здания мира всегда были тщеславны и никуда не годны для практической жизни. Зато сочинял он множество назидательных трактатов. На вопрос, каким образом эти сухие прозаики, в которых не было ни искры поэзии, могли предписывать своему и последующему времени законы вкуса и достичь славы, которою еще продолжают пользоваться, хотя едва ли кто ныне читает или в состоянии прочесть их выглаженные и прикрашенные, вялые и сухие работы? — на этот вопрос отвечать легко. Двор и знать ввели моду считать реторику за поэзию, а морализованье — за литературу. Вильгельм III, Анна и их министры прославили и возвысили Аддисона. У этих людей не было ни вкуса, ни понятия о чем-либо, кроме деловых занятий или интриг; потому плоская и многоглаголивая прикрашенность необходимо должна была нра­виться им лучше истинной поэзии или сильной прозы. Поп содействовал прославлению Аддисона, потому что с проницательностью, свойственною людям его разбора, предчувствовал, что Аддисон никогда не помрачит его самого. Каков был модный вкус, которому Аддисон обязан был своим воз­вышением и распространению которого потом содействовал он, ясно видно из истории этого писателя. Он начал с латинских стихотворений, которые поднес Буало. Буало вообще находил, что нелепо писать стихи на мертвом языке, но отвечал комплиментами на почтительное приношение англичанина. Похвала эта составила славу Аддисона. После того воспевал он Рисвикский мир и Гохштедтскую битву и описывал Италию в поэме, которую можно было написать, не выезжая из Англии. Потом трагедия его «Катон» произвела такой шум, заслужила такое всеобщее одобрение, что можно было спросить себя: не изменяла ли себе в этом случае нация, имевшая Шекспира и столь­ких других вдохновенных драматургов, а теперь восхищавшаяся сухою пра­вильностью и пустою реторикою? Но тут все зависело не от характера нации, а от моды аристократических салонов. «Катон» сочинен по правилам Буало, с соблюдением трех единств, с примесью любовных сцен, и герой пьесы в

51


шлафроке читает Федона. В знаменитом журнале Аддисона «Зритель» гос­подствуют реторическая проза, выглаженное, искусственное стихотворство; все было написано по правилам реторики и пиитики, но ни в чем не было ни искры гения, ни следа одушевления, ни нравственного здоровья, ни силы. В «Зрителе» проповедуется прикрашенность соблюдающей внешние прили­чия испорченности нравов, которая владычествовала тогда в высшем англий­ском обществе, проповедуется система жизни, подобная развратному лице­мерию французского двора при Людовике XIV и кардинале Флери. Аддисон с педантическою точностью рисовал нравы и характеры; но о нем можно ска­зать то же самое, что говорили об учителе его, Буало: от его сочинений пахнет маслом ночной лампады, при свете которой неутомимо обделывал он свой слог. Он восхищал высшее общество тем, что давал ему в украшенном виде изображение его собственных нравов, представляемых как образец для подражания другим классам. Мораль Аддисона основана на ханжестве, а истина переделывается так, что никого не может оскорбить или испугать. Мораль у Аддисона главное дело во всех рассказах и аллегориях; но, чтобы никого не оттолкнула она, нравственные требования смягчаются до того, что все, льстящее модным обычаям, представляется добродетелью».

Трудно не соглашаться с этими суждениями, как и вообще редки те случаи, в которых здравомыслящий человек не найдет справедливым понятия Шлоссера, которого по внутреннему до­стоинству его творений надобно признать первым историком на­шего века.

Если таковы были писатели, служившие оракулами для не­мецких литераторов первой половины XVIII века, легко себе вообразить, много ли жизни, много ли поэтического достоинства, много ли справедливых литературных понятий можно найти у знаменитостей немецкой литературы того времени. Для нашей цели — объяснения, в каком состоянии нашел ее Лессинг, — до­вольно будет сказать по нескольку слов о людях, пользовавшихся особенною славою или влиянием во второй четверти XVIII века.

Около 1730-х годов сильнейшим лицом в немецкой литера­туре был Готтшед; через несколько лет выступили против него и его последователей (саксонской школы) Бодмер и его друзья (швейцарская школа). Борьба этих двух школ ведена была обе­ими враждующими партиями с величайшим ожесточением и страшным шумом, без малейшего соблюдения каких бы то ни было приличий. Спор этот составляет важнейший факт в немецкой литературе 1740-х годов. Посмотрим же, каковы были противники и о каких предметах шел спор*.

Готтшед был последователь Буало и поклонник французского псевдо-классического направления.

Значительного положения в немецкой литературе достиг он ловкою рассчитанностью своего образа действий. Поселясь в

52


Лейпциге, он сначала льстил людям, которые имели в руках средства помочь ему, потом, когда, благодаря им, приобрел гром-кий голос в литературных делах, стал превозносить каждого, кто, в свою очередь, соглашался быть его льстецом. Этим путем ему удалось получить владычество в учено-литературном обще-стве, которое существовало в Лейпциге. Единственною целью его деятельности был личный интерес, и только для увеличения своей славы и власти он старался пробудить участие к немец­кой литературе в публике. Вкус публики был так груб, невеже­ство ее так велико, что сочинения Готтшеда, человека хитрого, но лишенного литературных талантов, и клиентов его, людей большею частию совершенно бездарных, удовлетворяли общему требованию. Готтшед бессовестно прославлял своих последова­телей, они, в свою очередь, прославляли его, и публика, оглу­шенная этим криком, еще не способная иметь самостоятельного мнения, верила всем этим своекорыстным похвалам и считала наглого шарлатана с его креатурами за великих писателей. Готтшед написал грамматику, пиитику, реторику, издавал крити­ческий журнал и считался законодателем языка и вкуса. Правда, суждения его о писателях были пристрастны и недобросовестны, понятия его о литературе мелочны и пошлы, но они приходились по вкусу тогдашней публики. Посредством лейпцигского «Немец­кого общества» Готтшед вошел в сношения с бесчисленными другими литературными обществами, которые существовали в каждом городе и городке. Он льстил тщеславию, которое обыкно­венно бывает главным качеством литературных корпораций; он льстил всем лицам, занимавшим важные официальные положения в университетах, еще более льстил тем придворным и аристокра­там, которые имели претензию быть меценатами. Титулованным поэтам, как бы ни были они бездарны, Готтшед подобострастней­шим образом курил фимиам: так, например, он превозносил до небес жалкий перевод Горация, изданный без имени переводчика, узнав, что переводчик — граф фон-Зольмс; а барона Шенайха, сочинителя нелепейшей поэмы «Терезиада», ставил он выше Клопштока, называл величайшим из эпических поэтов вселенной и торжественно венчал лавровым венком. Личность Готтшеда вполне обрисовывается перед нами одним анекдотом, который рассказан в автобиографии Гёте (Wahrheit und Dichtung*). Приехав в Лейпциг, молодой человек с некоторыми другими юношами отправился на поклонение светилу немецкой сло­весности:

«Слуга ввел нас в большую комнату и сказал, что г. Готтшед сейчас выйдет. При этом показалось нам, что он жестом пока­зал на соседнюю комнату, в знак того, что мы должны итти туда. Не знаю, ошиблись ли мы, поняв его движение в этом смы-

53 сле, но, отворив дверь, мы очутились зрителями странной сцены: в тот самый миг из противоположной двери явился Готтшед, плечистый мужчина гигантского роста, в зеленом дамасовом шлафроке, подбитом красною тафтою, и с беспредельною лыси­ною на громадной голове. Последней беде готовилась быстрая помощь: из третьей двери выскочил слуга, держа в руке парик, и, с испугом на лице, кинулся к барину. Готтшед, совершенно хладнокровно, не обнаруживая ни малейшей досады, левою ру­кою взял у лакея парик и, очень искусно сажая его на голову, правою рукою дал лакею такую пощечину, что беднята, будто играя роль в водевиле, кубарем вылетел за дверь, после чего достопочтенный хозяин очень важно попросил нас садиться и, не переводя духа, проговорил довольно длинное и очень милое приветствие».

Восхитительно это невозмутимое спокойствие, с которым знаменитый хозяин, одною рукою поправляя парик, другой дает крепкую пощечину слуге и вслед за тем с совершенным аплом­бом начинает говорить заранее обдуманные любезности го­стям. Очевидно, что почтенный Готтшед был недоступен волне­ниям сердца — он неизменно действовал по правилу, которое раз навсегда поставил себе: «проступки должны быть наказы­ваемы, а всем, кого нет надобности наказывать, должно гово­рить любезности». Точно так же рассчитанно и холодно действо­вал он и в литературе: беспощадно бранил всякого, кто сделал ему какую-нибудь неприятность, бесстыдно превозносил каж­дого, от кого слышал лесть себе или мог ожидать каких-нибудь услуг. Литературные достоинства или недостатки произведения тут нимало не принимались в соображение, — притом же Готт-шед и не имел способности замечать их; весь вопрос состоял исключительно в личных отношениях автора к Готтшеду. Бессо­вестность такого самовластителя в литературе вызвала, наконец, некоторых из обиженных им писателей на борьбу против него. Предводителем этой партии, враждебной лейпцигскому дикта­тору, явился швейцарец Бодмер, уже имевший в Цюрихе и окре­стных городах толпу клиентов.

В противоположность Готтшеду, Бодмер был человек чест­ный, но, подобно Готтшеду, он был лишен и вкуса и таланта, а, между тем, хотел быть судьею в поэзии и считал себя великим поэтом. Поклонников у него находилось очень много, даже меж­ду людьми, имевшими образование или поэтическую славу. Они говорили, что эпическая поэма Бодмера «Ной» выше мильтонова «Потерянного рая» и самой «Илиады». До старости Бодмер со­хранил ребяческую впечатлительность и опрометчивость вместе с безмерным и чрезвычайно раздражительным самолюбием. Оракулом в литературных мнениях служил ему Аддисон, «Зри­телю» которого самодовольно подражал журнал Бодмера «Бе­седы живописцев», далеко уступавшие «Зрителю», хотя и англий­

54 ский журнал, как мы видели, имел не слишком много положи­тельного достоинства.

Готтшед и Бодмер сначала были в хороших отношениях меж­ду собою: один помещал свои стихотворения в журнале другого, тот хвалил его произведения и т. д. В самом деле, в образе по­нятий не было между этими людьми значительной разницы: один веровал в Буало, другой в Аддисона, ученика Буало. Но оба были люди тщеславные, оба проникнуты суетным желанием не встречать противоречия. Скоро Готтшед стал считать партию Бодмера вредною для себя: она мешала его единовластию в ли­тературе. Швейцарцы осмелились даже издавать руководства к пиитике, как будто бы не издано было такое руководство Готт-шедом! Значит, они посягали на его права: кто смел предпи­сывать законы поэзии, когда они даны уже им, великим Готт-шедом? Он начал бранить Бодмера и его друга Брейтингера, эти, разумеется, отвечали ему в таком же тоне, пасквили посы­пались градом с обеих сторон, и загорелась непримиримая война.

Спор шел о предметах мелочных и ничтожных, лишен был всякого живого содержания, как и должно было ожидать: какие важные недостатки мог открыть в понятиях или произведениях последователей Аддисона ученик Буало, или в понятиях и про­изведениях приверженцев Буало ученик Аддисона? Спорили о словах, о достоинстве того или другого выражения и т. д.; но этот пустой спор был криклив и задорен, потому что дело ве­лось собственно из-за оскорблений личного самолюбия; счи­таться ли Бодмеру немецким Гомером и Виргилием, или без­дарным писакою? считаться ли Готтшеду немецким Корнелем и Расином, или его драмы достойны осмеяния? Кому из двух противников быть немецким Горацием, законодателем в обла­сти поэзии? Кто из них Аристарх и кто Зоил? Точно таковы же были отношения и всех других саксонцев, стоявших под знаменами Готтшеда, и швейцарцев, стоявших под знаменами Бодмера: каждый из них кричал, защищая славу, которою пользовался в своей партии, и браня противников за то, что они не признавали его великим писателем.

Полемика была пуста, но не была бесплодна; громкий шум привлек внимание общества: оно стало поневоле думать о лите­ратуре, когда из литературных лагерей стали неумолкаемо раз­даваться неистовые крики. Научить эти крики не могли пока еще ровно ничему; но хорошо было уже и то, что прежняя усы­пительная монотонность нелепых панегириков заменилась бой­ким задирающим спором, пробуждающим любопытство. Не бес­полезна была эта неистовая полемика и потому, что заставила публику несколько недоверчивее прежнего смотреть на автори­теты, несколько самостоятельнее прежнего судить о достоинстве писателей и сочинений: до того времени публика тупо верила всему, что ей говорили; теперь по необходимости надобно было

55


каждому решать, кто из споривших справедливее. Борьба была упорна: но через несколько лет победа стала склоняться на сто­рону швейцарцев. В самом деле, хотя они вообще не отличались ни вкусом, ни дарованиями, но в партии Готтшеда было еще больше безвкусия и бездарности; хотя швейцарцы держались понятий педантических и безжизненных, но в школе Готтшеда педантизм был еще безжизненнее; хотя они были чистые фор­малисты, но у готтшедианцев формализм был еще более сух и мелочен. Так, например, в спорах о языке швейцарцы защищали употребление оригинальных выражений, Готтшед был пуристом и осуждал каждый новый термин, каждое выражение, не освя­щенное долговременным употреблением, и доходил в этом слу­чае до очевиднейшей тупости; он нападал на такие слова, как меланхолия, симпатия, сцена, фантазия; нелепыми нововведе­ниями казались ему и такие слова, каж например, das Entlocken, das Grosse, unbewusst, unentwickelt, die Mitternacht, das Lächeln, — слова, столь же невинные и понятные на немецком языке, как на русском понятны и невинны соответствующие им слова: похищение, величие, бессознательо, неразвитый, пол­ночь, улыбка. В споре о теории словесности швейцарцы защи­щали права, если не творческой фантазии (о которой ни та, ни другая партия не имела понятия, подобно своим иноземным ора­кулам), то, по крайней мере, права лирического чувства, а Готт­шед учил писать стихотворения при помощи одних только рас­считанных по пальцам правил и осуждал пиитику Брейтингера за то, что по ней не научишься писать эпопей, драм, од, — меж­ду тем (говорил он), моя пиитика учит «безошибочным образом изготовлять стихотворные произведения во всевозможных ро­дах». Из этих слов можно уже с достоверностью заключать, что пиитика Брейтингера была несколько лучше готтшедовой, хотя она написана также в духе сухого формализма.

Когда люди, подобные Готтшеду и Бодмеру, спорили о вла­дычестве над литературою, конечно, не могло быть истинно замечательных дарований между знаменитостями этой литера­туры, и сама литература не могла иметь живого содержания; иначе хитрая или тупоумная посредственность и не имела бы средств овладевать до такой степени законодательством в обла­сти изящного. Мы уже сказали, что нет надобности перечислять всех писателей, которые считались тогда славными и которые были забыты, как только оживилась литература. Довольно бу­дет назвать три-четыре имени, пользовавшиеся или особенным уважением, или особенною любовью публики. К таким писате­лям принадлежат Галлер, Рабенер и Геллерт.

Дидактические поэмы Буало и особенно Попа имели реши­тельное влияние на Галлера, который был великим ученым, но сам сознавался, что лишен поэтического таланта, — и не только таланта не было у него, но и вкуса, потому что Вейссе, очень по-

56 средственного драматурга, который подражал то французам, то англичанам, ставил он выше Шекспира, а приторный Геснер нравился ему больше Феокрита. Собственные произведения Гал­лера, особенно знаменитые его поэмы «Альпы» и «О проис­хождении зла», могут иметь ученое достоинство, но чужды поэ­тического одушевления. Стремясь к возвышенности, он дости­гает только суровой сухости; стремясь к теплоте и трогательности картин, дает он только холодные и скучные описания. В «Альпах» списываются красоты горной природы и изображаются в идил­лическом виде нравы горных жителей, которые, не зная о жад­ности и любостяжании, сохранили у себя блаженство золотого века. Поэма «О происхождении зла» объясняет, что человеку дана свободная воля, что богу угодно было предоставить людям выбор между добром и злом; потом изображается состояние первых людей до грехопадения, падение диаволов и прегрешение первых людей — это подробный рассказ библейского предания с примесью различных философских замечаний. Поэма «О про­исхождении зла» имела большой успех и породила сотни под­ражаний. Многочисленные последователи Галлера без всякой заботы о требованиях поэзии целиком перелагали на стихотвор­ный язык философские трактаты, сохраняя даже ученую систе­матическую форму в своих виршах, — они просто перефразиро­вали Лейбница и Вольфа, прикрашивая их заимствованиями из Попа и Томсона, — сочиняли стихотворные рассуждения о наме­рениях божиих при создании вселенной, о законах разума, о прививании коровьей оспы, об искусственном орошении полей, о пользе математических наук для поэта, о том, что произраста­нием травы доказывается существование божие, и т. д.

Кроме дидактических и описательных поэм, Галлер писал сатиры; но эти сатиры лучше всего остального показывают, как чужда была всякого живого содержания немецкая литература того времени. Они направлены не против пороков или смешных слабостей немецкого общества, а против парижских философов. Сам Галлер объявляет, что не имеет охоты заниматься совре­менными нравами своей родины, потому что это бесполезно, да и не нужно.

Несмотря на чрезвычайное уважение к эпической поэзии, которая считалась верховным родом искусства, Галлера читали довольно мало, а его последователей еще меньше, но каждый чувствовал на себе обязанность превозносить эти поэмы. Гал-лера называли немецким Виргилием. Титулы, которыми украша­лись Рабенер и Геллерт, были скромнее: Рабенер считался не более, как немецким Ювеналом, а Геллерт — немецким Лафон­теном, но за скромность этих титулов Геллерт и Рабенер воз­награждались тем, что их сочинения были любимейшим чтением немецкой публики. Для нас, которые часто слышим преувели­ченные суждения о глубине и серьезности содержания тех писа­

57


телей, которые считаются представителями сатирического на­правления в русской литературе, не бесполезно будет знать, как немцы ныне судят о Рабенере, которого можно сравнить с на­шими писателями по обширности круга, которым занята его иро­ния, и по смелости, с какою обличает он недостатки своей на­родной жизни. Это сравнение может привести нас к сомнению в том, действительно ли есть серьезное содержание даже в тех произведениях нашей литературы, которые особенно известны беспощадным (будто бы) сарказмом, с которым разоблачают перед нами важнейшие (будто бы) наши недостатки. Без сомне­ния, у нас есть писатели, гораздо более даровитые, нежели Ра­бенер, и произведения, имеющие гораздо более художественного достоинства, нежели его сатиры. Но мы здесь говорим о грани­цах содержания, доступного иронии. Мы находим, что у нас есть произведения, беспощадно карающие важнейшие общест­венные пороки, — так говорили и немцы доброго старого вре­мени о сатирах Рабенера. Интересно энать, как думают ныне о Рабенере в Германии, уже имея понятие о том, какова бывает истинная сатира. Потому приведем суждение Гервинуса об этом писателе:

«Рамлер, в предисловии к переводу Бате (говорит Гервинус), хвалит Рабенера, называя его улыбающимся сатириком, писателем мужественно прекрасным, упреки которого поучительны, воображение которого неисто­щимо, в сочинениях которого представлен целый ряд картин и характеров. У кого достало бы охоты перечитать сатиры Рабенера, тот увидел бы, что надобно сказать о нем совершенно противное. Что касается неистощимости воображения, надобно признаться, что эти сатиры совершенно чужды всякой поэзии: творческой фантазии нет в них ни капли. Его произведения — чистая проза. Смелости и резкости он совершенно лишен; он робок и скучен. Для нынешних читателей довольно взглянуть на заглавия его сатир, чтобы убе­диться в том: «О поздравлениях с праздником», «Похвала постельным собачкам», «О несчастных мужьях» — вот каковы поучительные задачи рабе-неровой сатиры. Сатирические послания его превозносились как нечто уди­вительное — в каком же кругу вращается тут остроумие сатирика? Невежда-помещик ищет себе дешевого учителя, — горничная рекомендует на это место человека, который ей нравится; вдова пастора приискивает себе жениха; проситель подкупает судью и т. д. Правда, эти недостатки существовали в обществе; правда, сатира, карая пороки, может для разнообразия касаться и мелочных слабостей. Но сатирик обнаруживает незнакомство свое с жизнью, когда, думая об исправлении великого общественного здания, занимается подчисткою подобных незначительных шероховатостей в мелких уголках. Рабенер, Цахариэ и Геллерт не истребили мелочных недостатков, над кото­рыми изощряли свое остроумие; но все эти мелочи упали сами собою, когда молодое поколение в 1770-тых годах потрясло своими ударами все здание, к которому принадлежали эти ничтожные подробности. Рабенер мог бы оста­вить без внимания пустяки, которыми занимался, если б обратил свою сатиру против великих недостатков, порожденных жизнью его народа в его время и препятствовавших прогрессу; а он бился против маловажных и существующих везде и повсюду привычек. Предметы, которыми занимается его насмешка, слишком мелки. Он сам признается, что в Германии об учи­теле деревенской школы нельзя говорить той правды, которую в Англии говорят о первых сановниках королевства. Сам Геллерт — человек не слиш­ком смелый — понимает, что сатира слишком стеснена, если говорить только

58 о пороках частной жизни: описывая вельмож, она, по его словам, бывает красноречивее, нежели издеваясь над мелкими людьми. Рабенер не дерзает приближаться с своею насмешкою к великолепным палатам: он прямо отка­зывается говорить о предметах, в которых замешаны «превосходительные люди». Разумеется, можно находить и оправдание для Рабенера: ведь и его сатиры возбуждали неудовольствие».

Суждение Гервинуса не должно считать слишком суровым, — подобно ему думают о робкой сатире Рабенера все. В подтвер­ждение этих слов приведем суждения Шлоесера:

«Можно ли от Рабенера, человека, занимавшего должность сборщика податей при саксонском министре Брюле, стало быть, составившего себе карьеру самым печальным образом в самые печальные времена, — можно ли ожидать от такого человека смелых мыслей? А без смелости возможна ли сатира? Сатире не должно быть дела до тех пороков, которые гнездятся в ничтожных людях — нравы толпы исправляются не поэзиею, а другими путями — она должна разоблачать пышные личины, ослепляющие простаков, она должна резко изобличать пустоту и лицемерие, соединенное с ложным блеском. Сатира Рабенера щадит (очень благоразумно) истинных врагов человечества и родины, щадит людей, которые бесстыдно презирают общест­венное мнение, она занимается только бабьими сплетнями. Она не понимает, что мелких купцов и мелких чиновников не исправишь насмешками; они бьются из-за куска насущного хлеба, их недостатки происходят не от злой воли, а от нужды».

Еще слабее и ничтожнее Рабенера? был по своему направле­нию Геллерт, пользовавшийся, однакож, огромною популярно­стью. Он от природы был труслив и суетен, — обстоятельства развили в нем эти качества. Как жалка и бесцветна была его натура, можно судить по следующему рассказу, который поме­щен в английском «Годичном указателе» событий и новостей (The Annual Register) за 1762 год. Рассказ этот слишком хо­рошо характеризует вообще всех знаменитых немецких писате­лей той эпохи, которой принадлежит Геллерт, потому помещаем его вполне. Он лицом к лицу ставит перед нами этих жалких пе­дантов, вечно занятых только одною мыслью о том, хороши ли их собственные сочинения, — заботою о том, чтобы стихи были гладки, язык чист и правилен и все правила пиитики и реторики были строго соблюдены, — этих жалких людей, ждавших себе чести, а литературе пользы от милости меценатов, людей, не знавших жизни, не имевших понятия о том, что писатель дол­жен быть органом желаний своего народа, его руководителем и защитником.

«Подлинный разговор между королем прусским и талантливым Геллер- том, профессором изящной словесности при Лейпцигском университете, заим­ствованный из письма из города Лейпцига, от 27 января 1761 года:

18 минувшего октября, в третьем часу вечера, когда профессор Геллерт, чувствуя себя несколько нездоровым, сидел в шлафроке, за своим письмен­ным столом, кто-то постучался в дверь его квартиры.

— Милости просим, войдите, сударь! — сказал Геллерт.

— Честь имею рекомендоваться, — сказал вошедший: — имя мое Квин-

59 тус Ицилиус; мне очень приятно познакомиться с человеком, столь славным в литературном мире. Впрочем, я пришел к вам не от себя, а по приказанию его величества, короля прусского, который желает вас видеть и приказал мне проводить вас к нему.

Геллерт извинялся своим нездоровьем, но согласился следовать за майо­ром Квинтусом, который ввел его в кабинет его величества, где и произошел между королем и этими двумя писателями следующий разговор:

Король. Вы профессор Геллерт?

Геллерт. Точно так, ваше величество!

Король. Английский посланник говорил мне о вас как о человеке высоких достоинств. Откуда вы родом?

Геллерт. Из Генихена, что близ Фрейберга.

Король. Какая причина, что у нас нет хороших немецких писателей?

Майор Квинтус. Пред лицом вашего величества стоит превосход­ный немецкий писатель, сочинения которого французы почли достойными перевода и которого называют они германским Лафонтеном.

Король. Это, г. Геллерт, конечно, служит сильным доказательством ваших достоинств. Скажите, читали вы Лафонтена?

Геллерт. Читал, государь, но не подражал ему. Я стараюсь быть оригинальным в своем роде.

Король. И прекрасно делаете. Но скажите, какая причина тому, что у нас в Германии немного писателей таких хороших, как вы?

Геллерт. Ваше величество, кажется, предубеждены против немцев.

Король. Нимало.

Геллерт. Или, по крайней мере, против немецких писателей.

Король. Это быть может; в самом деле, я невысокого мнения о них. Отчего происходит, что у нас нет хороших историков?

Геллерт. У нас есть, государь, несколько хороших историков, — между прочим, Крамер, продолжатель Боссюэта, и ученый Масков.

Король. Немец продолжал «Всемирную историю» Боссюэта! Воз­можно ли?

Геллерт. Не только продолжал, но и совершил это трудное дело с величайшим успехом. Один из знаменитейших профессоров в областях вашего величества провозгласил это продолжение равняющимся боссюэтовой исто­рии по красноречию и превосходящим ее по точности.

Король. Отчего же происходит, что у нас нет хорошего перевода Тацита на немецкий язык?

Геллерт. Этот автор чрезвычайно труден для перевода, и француз­ские переводы, какие ныне существуют, совершенно лишены всякого достоин­ства.

Король. С этим я согласен.

Геллерт. Много есть различных причин, препятствовавших доселе немцам сделаться знаменитыми в различных отраслях литературы. Когда науки и искусства процветали между греками, римляне занимались только губительным искусством войны. Не можем ли мы считать настоящего вре­мени воинским веком Германии? Не могу ли также я прибавить, что наши соотечественники не были одушевляемы такими покровителями наук, как Август и Людовик XIV?

Король. Да ведь у нас в Саксонии было целых два Августа*.

Геллерт. Правда, государь, и потому в нашей стране явились хоро­шие начатки.

Король. Каким образом можете вы ожида+ь Августа в Германии, столь раздробленной?

Геллер. Я сказал не в том смысле, государь: я желаю только, чтобы каждый государь ободрял в своих областях людей с истинным талантом.

60


Король. Вы никогда не выезжали из Саксонии?

Геллерт. Однажды я был в Берлине.

Король. Вам нужно бы путешествовать.

Геллерт. Государь, я не имею никакой наклонности к путешествиям; а если бы и имел, мои обстоятельства не позволили бы мне путешествовать.

Король. Скажите, какой болезнью вы страдаете? Я предполагаю, болезнью ученых?

Геллерт. Назову ее так, когда вашему величеству угодно почтить меня этим именем, которого, без величайшего тщеславия, не мог бы я дать сам себе.

Король. Я, подобно вам, страдал этою болезнью и, кажется, могу излечить вас: делайте только моцион, ездите гулять верхом каждый день и раз в неделю принимайте ревеню.

Геллерт. Это лекарство, государь, могло бы для меня быть хуже самой болезни: если моя лошадь была бы здоровее и бодрее меня, я не смел бы сесть на нее; а если она хуже меня, немного пользы было бы мне от прогулки верхом на ней.

Король. Ну, так ездите гулять в экипаже.

Геллерт. Я не так богат, чтоб иметь на то средства.

Король. А, вот этим-то обстоятельством обыкновенно и больны немец­кие литераторы. Правда, худые ныне времена.

Геллерт. Худые, ваше величество! Но если бы благость вашего вели­чества дала мир Германии...

Король. Да разве от меня это зависит? Разве вы не слышали, что против меня соединились три державы?

Геллерт. Знания мои, государь, преимущественно заключаются в древней истории; новую изучал я гораздо менее.

Король. Из эпических поэтов кого вы предпочитаете — Гомера или Виргилия?

Геллерт. Без сомнения, Гомер, как оригинальный гений, заслуживает предпочтения.

Король. Но Виргилий, однако же, писатель более изящный.

Геллерт. Мы живем во времена, слишком отдаленные от гомеровых, и не можем составить себе определительного суждения о языке и нравах того древнего периода: потому я полагаюсь на суждение Квинтиллиана, который отдает преимущество Гомеру.

Король. Но мы, однако же, не должны с рабским подобострастием подчиняться суждениям древних.

Геллерт. Я и не подчиняюсь им слепо. Я только принимаю их мне­ния, когда древность облекает предмет таким туманом, который не дает мне различить его черты и, следовательно, отнимает возможность собственного суждения.

Король. Вы, как я слышал, написали басни, замечательные по изя­ществу и остроумию. Можете вы прочитать мне одну из них?

Геллерт. Не умею вам сказать, государь, могу ли: память моя далеко не хороша.

Король. Постарайтесь; я пока пройдусь по комнате и дам вам время собраться с мыслями... (Через несколько минут.) Можете теперь исполнить мое желание?

Геллерт. Могу, государь!

«Афинский живописец, занимавшийся своим искусством более из жела­ния славы, нежели из любви к прибытку, спросил у знатока живописи мне­ния о своей картине, представлявшей бога Марса. Знаток не скрыл от него, что находит картину неудовлетворительною. Живописец защищал свое про­изведение. Критик отвечал на его возражения, но не мог убедить его. В это время подходит невежда, бросает взгляд на картину и, не подумав ни минуты, с восторгом восклицает: «Боже! какое мастерское произведение! Марс живой дышит на этом полотне! Какие прекрасные ноги! Какой вкус, какое величие в этом шлеме, в этом щите, во всем вооружении ужасного бога!» Живописец

61

покраснел, взглянул на зкатока с видом смущения, признания в своих ошиб­ках и сказал: «Теперь я убедился, что ваше суждение основательно». Невежда удалился, и живописец истребил свою картину».

Король. Какой же смысл в этой басне?

Геллерт. Нравоучение таково: «Когда сочинения писателя не удов­летворяют вкусу хорошего судьи, это дает сильное основание думать о них неблагоприятно; но когда они бывают превозносимы глупцом, не колеблясь должно бросить их в огонь».

Король. Прекрасно, г. Геллерт! Стихотворение ваше превосходно, и в изобретении басни есть какое-то изящество. Я понимаю красоту и достоин-ство этого произведения. Но когда Готтшед читал мне перевод «Ифигении», у меня перед глазами был французский оригинал, и я не понял ни слова из того, что он читал. Если я останусь здесь дольше, вы почаще приходите ко мне и читайте мне ваши басни.

Геллерт. Не знаю, государь, должен ли я отважиться на чтение: я привык говорить нараспев, как говорят у нас в горах.

Король. Ну да, по силезскому акценту. Нет, все-таки вы должны читать ваши басни: иначе они много потеряют. Навестите же меня еще, и поскорее.

Когда г. Геллерт ушел, король сказал:

— Это совершенно не такой человек, как Готтшед. А на следующий день, за столом, он сказал, что «из всех ученых немцев Геллерт самый умный и рассудительный».

Весь тон рассказа свидетельствует, что он написан без вся­кой иронической цели. Хроника, в которой он помещен, хочет показать, что король Фридрих II умел ценить таланты; а между тем, какою горькою насмешкою над Геллертом кажется этот анекдот! Как пошло и глупо каждое его слово, как тупы его понятия о литературе! — Отчего она в незавидном положении? спрашивает Фридрих, — «оттого, что у нас нет Августов и меценатов», очень добродушно отвечает Геллерт, не зная, что именно меценатство с одной стороны, подобострастие с другой губят литературу. Отчего вы бледны? спрашивает король. — Оттого, что все сижу в своем кабинете за книгою, отвечает Гел­лерт, как истинный Вагнер, не имея даже предчувствия о том, что поэту быть в кругу людей полезнее, нежели читать Буало, Готтшеда и Бодмера. И как робеет этот бедняк! Он запинается, он теряется; ему нужно дать время образумиться, чтобы он мог припомнить какую-нибудь из своих басен. И какую же басню выбирает он для чтения перед Фридрихом — полководцем, зако­нодателем, человеком жизни и деятельности? Басню, заключаю­щую наставление для жалких Вагнеров, подобных самому басно­писцу! Видно, что никак не может он выйти из узкого круга пустых вопросов о гладкости слога и литературных красотах, о критике и антикритике, видно, что жизнь и мир для него огра­ничиваются сочинением стишков и получением заслуженных по­хвал от Готтшеда или Бодмера, да милостивого покровительства от Брюля за благонамеренность стремлений и красоту слога!

В таком жалком состоянии находилась немецкая литература около половины XVIII века. Она совершенно оправдывала со-

62

бою известную аксиому, что литература есть выражение обще­ства. Германия находилась в нравственной зависимости от чуже-земцев, литература -ее была рабским подражанием английской и французской литературам; нравственное единство народа, вследствие продолжительного политического раздробления, было утрачено — немецкая литература также утратила свое единство: Лейпциг был центром саксонской школы, Цюрих — швейцар-ской, в Берлине была своя школа., в Гамбурге своя, в Кенигс­берге своя; направление, которому будет следовать писатель, определялось не столько влечением его таланта, сколько принад­лежностью его к той или другой области: саксонец делался по­следователем Готтшеда, южный германец учеником Бодмера, се­верный германец подражателем Галлера. В жизни немецкого народа господствовали апатия, пустота, — та же самая пустота господствовала и в литературе; подобострастный формализм сковывал жизнь общества, — он же сковывал и литературные та­ланты; общество было робко, беспрекословно отдавалось в до­бычу каждому, кто хотел грабить его, — также и литература подчинялась каждому шарлатану с громким голосом, который хотел господствовать в ней.

Неудивительно после этого, что высшие классы общества пренебрегали родною литературою и читали исключительно французские книги: в немецких нашли бы они только повторе­ние того, что гораздо лучше было высказано французскими писателями времен Людовика XIV.

Виновницею жалкого состояния литературы всегда бывает публика: если публика многочисленна и проникнута живыми стремлениями, нет в мире силы, которая могла бы остановить развитие литературы, нет затруднений, которые не были бы побеждены требованиями общества. Степень умственного развития в массе немецкой публики совершенно соответствовала общему состоянию литературы. Педантизм, робость, подобострастие и предрассудки всякого рода владычествовали в обществе. Мы го­ворили, что оно разделилось на касты, чуждавшиеся одна другой; главною двигательницею жизни в каждой касте было мелочное тщеславие, преклонение перед высшими, презрение к низшим. Религиозное одушевление исчезло после Тридцатилетней войны, но осталась вражда различных христианских вероисповеданий: католики, лютеране, кальвинисты ненавидели друг друга; рели­гиозные и нравственные понятия были суровы и грубы; вообще умственная жизнь была утеснена предрассудками и пред­убеждениями.

Наука, которая должна была бы противодействовать этим неблагоприятным для народного развития отношениям и вести нацию вперед, при распространившейся привычке к педантству и формализму, получила такой вид, что сама служила одним из главнейших препятствий прогрессу умственной и общественной

63

жизни. Университеты и школы, вообще говоря, не просвещали, а только еще более затуманивали умы. Все науки преподавались с кафедр и разрабатывались в кабинетах, в самой сухой и мерт­вой форме. Ученый обыкновенно был педантом и формалистом, слепо верившим тому, чему научился от своего бывшего настав­ника; он без всякой критики компилировал факты, не отыскивая в них смысла, заботясь только о систематичности и внешней ученой форме. Мертвый догматизм владычествовал во всех от­раслях науки, от философии до изучения древних языков, от законоведения до теории словесности. Параграфы, аксиомы, теоремы, леммы, королларии, подразделения заставляли забы­вать о живом содержании в нравственных и юридических на­уках, которые излагались с такою же сухостью, как алгебра или геометрия. В истории больше всего занимались хронологиче­скими и генеалогическими таблицами и мелочными подроб­ностями, не обращая внимания на смысл фактов и связь собы­тий; в законоведении господствовал взгляд совершенно отвле­ченный и односторонний, так что применение его к жизни было страшным бедствием для всего народонаселения: юристы были истинными мучителями для Германии; в богословии сохранились понятия, свойственные средним векам, и самый протестантизм стал неподвижен и безжизнен если не больше, то не меньше ка­толицизма. Книги вообще писались так сухо и тяжело, что только записные ученые решались читать их. Еще в 1765 году Зульцер говорил:

«Книги остаются исключительно в руках одних профессоров, студентов и журналистов, и мне кажется, что писать для насто­ящего поколения — дело, едва ли стоящее труда. Если в Герма-нии существует читающая публика вне круга людей, по ремеслу своему обязанных обращаться с книгами, то я должен при­знаться в своем невежестве — я не знаю о существовании такой публики. Я вижу за книгами только студентов, кандидатов, там и сям одинокого профессора, изредка проповедника. Общество, в котором эти читатели составляют незаметную — действи­тельно, совершенно незаметную — частицу, не имеет и понятия, что такое литература, философия, что такое разумно нравствен­ные убеждения и вкус».

Картина, составляющаяся из фактов, нами исчисленных, очень мрачна; но никто из знакомых с политическим и умствен­ным состоянием Германии в половине прошлого века не скажет, чтобы можно было представлять ceбе это состояние в ином свете.

«Гнуснейшее варварство» (die hässlichste Barbarei) — вот выражение, которым характеризует положение своего отечества около 1750 года Гервинус; а Гервинус принадлежит к числу лю­дей очень умеренных, даже слишком умеренных в своем образе мыслей: он патриот, иногда даже слишком пристрастный к род­ной стране.

64


Но пришло время, когда ни один из европейских народов не мог оставаться в закоснелости своих недостатков и предубеж­дений, когда каждая нация почувствовала потребность новой, лучшей жизни, — и Германия пробудилась из своей нелепой и тяжелой летаргии.

Свежим воздухом веяло на нее из Франции, из Англии, лучи нового света стремились на нее из этих стран, опередивших ее в XVII веке. Крепок был сон, долго медлила Германия про­будиться от него; густ был мрак, тяготевший над нею, но свет таки восторжествовал над мраком, и открылись, наконец, глаза, отягощенные мертвою дремотою.

Мы видели, что подражание французам в жизни, подража­ние французам и англичанам в литературе не имело для Герма­нии никаких следствий, кроме дурных, — это потому, что подра­жание всегда бывает внешним формализмом, убивающим дух, а подражателями бывают только люди ограниченные, лишенные мысли, лишенные собственного содержания. Но кроме внешнего формалистического влияния одного народа на другой есть дру­гое влияние, живое и плодотворное, состоящее в том, что успехи народа, стоящего на высшей степени развития, служат предме­том размышления для живых людей другого народа, отстав­шего на пути развития. Эти люди, занятые мыслью о средствах помочь своему народу, находят в жизни других наций примеры, которыми облегчаются их собственные соображения, находят факты, которыми пользуются они как доказательствами для убеждения массы в необходимости и возможности улучшений, требуемых положением нации. Все народы, двигаясь вперед при помощи успехов, совершенных более счастливыми их собратами, всегда сначала подчинялись формалистическому влиянию, потому что форма понятнее содержания для неразвитого человека; но потом, когда умственные сношения становились теснее, благо­даря формалистическому сближению, начиналась возможность вдумываться и в содержание цивилизованной жизни, формы которой были уже известны. Тогда иноземное влияние переста­вало быть противоположно народной жизни, — напротив, при помощи уроков и истин, выработанных жизнью собратий, народ­ная жизнь быстро развивалась, — развивалась сообразно соб­ственным потребностям и условиям, то есть вполне самостоя­тельно, так что исчезал всякий след умственной зависимости от других народов именно в то время, когда сближение с ними на­чинало приносить обильнейшие плоды.

Так было и с немецким народом. Англия и Франция во всех отношениях стояли выше Германии в конце XVII века. Влия­ние их на Германию было неизбежно. Оно отразилось во всех сферах жизни, сначала чисто формалистическим образом, — и на первый раз следствия сближения казались неблагоприятными

65

для Германии: мы видели, как сначала были развращены фран­цузским влиянием высшие классы, как обессмыслена была лите­ратура подражанием французской и английской. Но это было только неизбежное временное зло, предшествующее прочному благу и несущее в себе семена его. Да и само по себе это зло было злом только по сравнению с идеалом народной жизни в бу­дущем, а вовсе не по сравнению с предшествующим ее состоя­нием. Какова бы ни была подражательная немецкая литература, все ж это была литература, принадлежащая периоду цивилиза­ции, какой прежде не имела Германия. Каковы бы ни были по­роки и злоупотребления, введенные в государственную жизнь подражанием французскому двору, бедствия, от них происхо­дившие, были ничтожны в сравнении с тем злом, которое про­исходило от учреждений и обычаев, развитых самою германскою жизнью: корнем зла был произвол с одной стороны, подобо­страстие и апатия с другой; а эти отношения не были занесены из Франции: они выросли на немецкой почве.

Рано появились в Германии мыслящие люди, которые, не останавливаясь на временном зле, какое может приносить сбли­жение малообразованного народа с более образованным, всеми силами старались о сближении немцев с французами, — не для одного заимствования внешних форм, но для развития немецкой образованности. Замечательнейшим из таких людей был истинно великий деятель немецкого просвещения, Христиан Томазиус (в конце XVII и начале XVi 11 века), — Томазиус, о котором Шлецер говорил, что он принес человечеству более пользы, нежели все греческие философы и поэты. Здесь не место под­робно говорить о всей неутомимой деятельности этого благоде­теля своей родины, не место излагать историю его борьбы про­тив юридических предрассудков и беззаконий (Христиан Тома­зиус был профессором законоведения сначала в Лейпцигском университете, потом, когда защитники грубого невежества и педантства заставили его удалиться из Лейпцига, он получил кафедру в Галле, где уже пользовался сильным влиянием), не место здесь говорить о борьбе его против варварского законода­тельства, против пыток и жестоких наказаний, не место расска­зывать, как он успел доказать, что нелепо верить в ведьм и жечь бедных старух: мы здесь должны обратить внимание только на одну сторону его деятельности, касавшуюся общего образования немецкого народа.

В то время, как Томазиус получил кафедру в Лейпциге, все науки преподавались на латинском языке; немецкий язык был презираем учеными. Томазиус жестоко нападал на жалкую школьную латынь и советовал немцам то время, которое пропа­дает у них в сочинении латинских гекзаметров, употребить на изучение французского языка и литературы и по примеру фран­цузов полюбить свой родной язык. Он доказывал, что от при­

66


вычки писать все учебные и ученые книги, не только по специ­альным наукам или богословию, но даже по физике, естествен­ной истории, географии, и от обыкновения, по которому во всех школах все предметы преподавались на латинском языке, масса публики лишается всяких средств к образованию. Да и самые науки, уединясь от жизни, сделавшись исключительным досто­янием записных ученых, приняли совершенно педантическую форму, забыли о всяком соотношении с жизнью и требованиями здравого рассудка. В 1688 году смелый противник школьной ла­тыни изумил всех, объявив, что будет на немецком языке читать лекции о том, как по примеру французов можно сблизить науку с жизнью. Это привело в ужас всю тьмочисленную толпу по­чтенных педантов: тысячи голосов поднялись против дерзкого латынеотступника; но Томазиус одержал победу, хотя не скоро: лет через двадцать или двадцать пять в Лейпцигском универси­тете уже многие профессоры читали лекции по-немецки. Крики противников не устрашили Томазиуса: он только увидел необхо­димость сделать судьею в вопросе о доступности науки для пуб­лики всю публику, а не одних педантов, которые единодушно восстали на него: в том же году (1688) Томазиус начал издавать учено-критический журнал на немецком языке — дело неслы­ханное до того времени. Из самого заглавия, хитросплетенного на латинский лад, мы можем судить о достоинстве немецкого слога в этом журнале: он назывался сначала «Забавные и серь­езные, разумные и простодушные мысли о всякого рода полез­ных книгах и вопросах», а потом: «Вольные, веселые и серьез­ные, но рассудительные и законосообразные мысли, или ежемесячные разговоры обо всем, преимущественно же о новых книгах»*. Но дело не в том, каковы показались бы наивные ста­тейки этого журнала нынешнему читателю: дело в том, что это был первый журнал, издававшийся на родном языке, доступный каждому немцу, а не одним школьным латинистам. Надобно прибавить, что по характеру своему он разнился от бесчисленных тогдашних латинских журналов, как небо от земли: в латинских журналах господствовал мрак педантизма, проповедывались все дубовые предрассудки, укоренившиеся в одичавших за пустыми прениями головах, — в журнале Томазиуса слышался голос здравомыслящего человека, думающего не о том, чтобы затума­нить читателям глаза мелочным гелертерством, а о том, чтобы прояснить их понятия, сделать их также людьми здравомысля­щими.

Философия и тогда, как в средние века, продолжала в Гер­мании быть основною наукою всех наук. Томазиус хотел изла-

67


гать ее на немецком языке; но это намерение показалось ученому люду столь дерзким и опасным, что немецкое руководство Тома-зиуса к философии не было разрешено к печатанию, как оскор­бительное для достоинства науки. Только через много лет, в Галле, где Томазиус успел приобресть себе несколько привержен­цев, удалось ему издать эту книгу.

Каковы были в то время люди, которых Томазиус хотел из латинских схоластиков сделать немецкими писателями, показы­вает уж то одно обстоятельство, что этот знаменитый юрист должен был читать лекции о немецком слоге, заставлять своих слушателей подавать ему маленькие упражнения в немецком языке, поправлять слог этих упражнений, даже заставлять мо­лодых людей читать перед собою вслух по-немецки, — словом, делать то самое, что делают ныне учители грамматики в при­ходских училищах.

Он постоянно указывал своим слушателям и читателям на французов, объясняя, до какой степени этот народ выше немцев по своему умственному развитию и гуманности своих обычаев. Самая мысль о необходимости писать для немцев по-немецки, а не по-латыни, была утверждена в Томазиусе примером фран­цузов. Он настоятельно требовал, чтобы его слушатели учились французскому языку, читали французские книги: вы тогда научитесь презирать мертвое педантство, — говорил он, — нравы наши смягчатся, сближение с французской образован­ностью разовьет ваш ум.

Немцы не были еще в то время приготовлены вполне вос­пользоваться этою частью его наставлений: французское влия­ние на массу долго еще ограничивалось чисто формальным по­дражанием. Но и тогда уже являлись отдельные личности, раз­витию которых французская литература приносила существен­ную пользу; число таких личностей с течением времени увеличивалось, они оказывали полезное влияние на окружаю­щую их среду. Наконец на прусском престоле явился ученик новой французской литературы и справедливо был назван великим, не за одну свою гениальность, но и за те блага, кото­рыми наслаждались под его правлением его подданные, за свою заботливость о народном благе, за свои возвышенные понятия об обязанностях правителя 12.

Но другая цель, к которой стремился Томазиус, была им достигнута вполне: он успел убедить своих современников в не­обходимости заменить педантскую латынь понятным для на­рода родным языком. По примеру его «Ежемесячных разгово­ров» возникло множество немецких журналов; скоро историки, юристы, потом и философы, стали предпочитать немецкий язык латинскому в своих сочинениях; число профессоров, читавших лекции по-немецки, быстро увеличивалось; в гимназиях препода­вание на немецком языке распространилось еще быстрее.

68

Сближение с образованнейшими странами, Франциею, Ан-глиею, Голландиею, не было еще так тесно, чтобы оказывать прямое благодетельное влияние на всю массу общества. Но яв­лялись уже между специальными учеными люди, стоявшие в уро­вень с требованиями века. Правда, число их было очень незна­чительно, они оставались еще редкими исключениями из об­щего правила, — но все-таки явление их доказывало возмож­ность немцу быть человеком, стоящим наравне с образован­ными людьми народов, опередивших в развитии его нацию. Являлись даже великие ученые, двигавшие науку вперед, между тем как прежде педанты тратили свое время на бесплодные схоластические прения. Первым из этих людей был Лейбниц. Современником Лессинга был Винкельман, несколько старше его был Гейне, обновивший изучение древних языков, сделавший классическую филологию наукою о древнем мире, из науки, руководившей единственно к педантической болтовне на иска­женном латинском языке. Шпальдинг, Землер, Михаэлис, трудами которых началась новая эпоха в протестантской теоло­гии, были современники Лессинга. Реймарус был несколько старше его. Шлецер, знаменитый в истории немецкого просве­щения не менее, нежели в русской историографии, был несколь­ко моложе Лессинга. Его имя у нас достаточно знакомо, и мы скажем только, что журнал, который этот благородный и бес­страшный человек стал, по возвращении из России, издавать в Германии, был грозою всех беззаконников, терзавших Герма­нию. Но мы должны остановиться на другом писателе, совре­менном Лессингу, Мозере, имя которого у нас мало известно, хотя в старину было у нас переведено его знаменитое сочинение «Владыка и служитель». Подобно Шлецеру, он имел сильное влияние на пробуждение немецкой публики из ее вековой апа­тии, и его имя не должно быть опускаемо, когда говорится о возрождении Германии.

По своему слогу и вообще по всему характеру изложения Мозер принадлежит к писателям прежней эпохи: он оставался чужд близких литературных сношений с Лессингом и его спо­движниками, и, говоря о деятельности Лессинга, мы не будем иметь случая упоминать о нем. Потому скажем о нем несколько слов здесь. Мозер писал устарелым и дурным слогом, потому указываем на старинный русский перевод знаменитейшей из его книг «Владыка и служитель», чтобы познакомить с характером его сочинений читателей, не имевших случая познакомиться с ними в подлиннике. Перевод этот, изданный в 1766 году, посвя­щен императрице Екатерине II. Русский слог почтенного пере­водчика до некоторой степени соответствует немецкому слогу автора. Содержание сочинения писатели новой школы уже и в то время находили не совершенно удовлетворительным: сред­ства, которыми Мозер хочет помочь описываемым злоупотреб-

69 лениям — советы и нравственные сентенции — считали они недостаточными, или, лучше сказать, совершенно бессильными; немецкие историки литературы находят, что и критическая часть книги написана очень робко, намеки на порядок дел в том или другом немецком владении слишком общи и темны. Но в свое время она, подобно другим сочинениям Мозера, принесла пользу развитию той части публики, для которой слишком высоки были сочинения, написанные лучшим языком. Мозер не удовлетворял людей образованных, но для людей, не более как только знавших грамоте, он был хорошим писателем.

В собственно так называемой литературе около половины XVIII века также начали являться писатели — поэты и кри­тики — нового направления, с дельными понятиями о литера­туре, с живым содержанием, — сюда относятся особенно Вейссе, Рамлер, Николаи, Клейст. Все они были или сподвижниками, или учениками Лессинга, и мы часто будем встречать их имена в его биографии и тогда ближе познакомимся с их направлением и силами.

Все эти явления показывают, что преобразование и ожив­ление немецкой литературы было неизбежно. Сближение нем­цев с образованнейшими нациями было уже так тесно, что след­ствия знакомства не могли ограничиваться одним пустым фор­мальным подражанием: умственная жизнь должна была под­вергнуться решительным переменам; но как и когда произойдет эта реформа, в каких границах и с какою силою совершится она? Это было решено появлением Лессинга.

Ход великих мировых событий неизбежен и неотвратим, как течение великой реки: никакая скала, никакая пропасть не удержит ее, не говоря уже о плотинах произвольно устроивае-мых: плотиною ничья сила не пересыплет Рейна или Волги, и всесильная река одним напором выбросит на берег все сваи и весь мусор, которым дерзкая рука безумца хотела преградить ее течение; единственным результатом безрассудной попытки будет только то, что берег, который спокойно напоялся бы рекою и зеленел роскошным лугом, будет на время истерзан и обез­ображен гневом оскорбленной волны, — а река пойдет-таки своим путем, зальет все пропасти, пророет хребты гор и достигнет океана, к которому стремится. Совершение великих мировых событий не зависит ни от чьей воли, ни от какой личности. Они совершаются по закону столько же непреложному, как закон тяготения или органического возрастания. Но скорее или медленнее совершается мировое событие, тем или другим спо­собом совершится оно — это зависит от обстоятельств, которых нельзя предвидеть и определить наперед. Важнейшее из этих обстоятельств — появление сильных личностей, которые харак­тером своей деятельности дают тот или другой характер неизмен­ному направлению свбытий, ускоряют или замедляют его ход

70 и сообщают своею преобладающею силою правильность хаоти­ческому волнению сил, приводящих в движение массы.

Не от появления Лессинга, как мы видели, зависело то, оживится ли, или будет погрязать в прежней мертвой апатии немецкий народ. Великое событие приближалось неотвратимо и неизбежно. Но без него медленно, беспорядочно совершалось бы то, что при его помощи совершилось быстро, решительно и гар­монически. Не было силы в мире, которая могла бы ослепить и оглушить немцев так, чтобы они не видели того, что делается, не слышали того, что говорится в Англии, Франции, Голландии. Не было силы в мире, которая могла бы удержать их от сбли­жения с более образованными и более счастливыми нациями; не было силы в мире, которая могла бы уничтожить необходимость решительного изменения в жизни немецкого народа, когда он довольно познакомился с новым и лучшим порядком жизни у других наций. Роковое событие не зависело от присутствия или отсутствия личности Лессинга.

Но каким путем, какою силою совершится оно? Силою ли военных событий, законодательных и административных мер, силою ли чистой науки или влиянием литературы? Фридрих Великий, мудрый правитель, гениальный полководец, сидел на престоле одного из сильнейших немецких государств; через несколько времени главою империи явился один из благород­нейших и благонамереннейших людей в истории, человек, единственною мыслью которого было благо подвластных ему народов, государь, какого не видела земля, быть может, со вре­мен Марка Аврелия. Казалось, возрождение нации должно совершиться через этих государей, путем завоевания и адми­нистративных реформ при Фридрихе, путем законодательных реформ при Иосифе II— и, однако же, оно не совершилось этими путями, — почему не совершилось ими, не место здесь говорить о том, — быть может, потому, что в новой истории во­обще оказываются бессильными те личности, которые, слишком полагаясь на свою силу, не ищут помощи своему начинанию в самостоятельной деятельности всей массы народа. Оставалось для возрождения два пути: путь науки и путь литературы. На­ука начала совершать свое дело, но она действует медленно; несколько поколений должны были бы смениться, пока чистое знание проникло бы в жизнь.

Ускорится ли совершение этого дела вмешательством лите­ратуры, этой быстрой посредницы между знанием и жизнью? Тут уже все зависело от того, явятся ли в литературе гениаль­ные деятели, которые верною и сильною рукою поведут и направят литературу к исполнению великого дела, совершение которого предоставлялось ей бессилием военных, законодатель­ных и административных попыток возрождения.

Явился в Германии поэт с великим талантом — Клопшток.

71

Всему благородному, повидимому, сочувствовал он, всего вели­кого и прекрасного хотел он; но — вина ли то воспитания, вина ли суетных забот о собственном бессмертии, вина ли его болезненной организации, вина ли его рассудка, не довольно проницательного и светлого — он, снискав чистую и громкую славу своему имени, не мог ничего сделать для своего народа. Перед ним все преклонились; но только немногие читали его, и из читавших никто ничему не научился от него, или, вернее сказать, кто читал его, тот или осуждал его направление, или увлекался на ложный путь, впадал в бесплодную сантименталь­ность, в туманные грезы, и делался человеком, чуждым жизни, вредным в жизни. Мы встретимся в биографии Лессинга с Клоп-штоком и его последователями, или союзниками, и там найдем доказательства этому печальному суждению. Итак, от Клопштока немецкий народ не мог ожидать ничего, кроме суетного удоволь­ствия считать у себя одною знаменитостью больше.

Оставались люди, бывшие впоследствии очень полезными, как сотрудники Лессинга; но мы увидим, что это были люди второстепенных дарований, с хорошими стремлениями, но без ясного сознания, как и что нужно делать, — люди с хорошими убеждениями, но без верного такта, без твердого и последова­тельного образа мыслей, — люди, которых деятельность, во всяком случае, была бы не бесполезна, но которые не имели силы совершить ничего великого, и содействовать совершению чего-нибудь важного могли только под руководством гениального человека, который указывал бы им дорогу, соединял бы и на­правлял их усилия.

Кроме Лессинга не было в немецкой литературе человека, который мог бы дать ей решительное и плодотворное влияние на судьбу немецкого народа. Будет или не будет немецкая литература сильнейшею двигательницею народной жизни, уско­рится ли ее вмешательством развитие народа, или предостав­лено будет только медленному действию чистой науки — разрешение этого вопроса совершенно зависело от того, будет ли между немецкими литераторами Лессинг, то есть будет ли гениальный человек, который верно поймет положение и потреб­ности своего народа, постигнет всю важность, которую должна иметь литература для его жизни, твердо и решительно укажет литературе, что и как должна она делать, который, руководя деятельностью других, сам гениальными произведениями доста­вит литературе преобладающую важность между предметами, возбуждающими интерес в своем народе, сделает литературу средоточием национальной жизни.

В совершении этого дела величие Лессинга.

Он доставил немецкой литературе силу быть средоточием народной жизни и указал ей прямой путь, он ускорил тем раз­витие своего народа.

72

Это определение границ исторического значения Лессинга необходимо для того, чтобы предохранить себя от безгранично­го превознесения его: в самом деле, личность этого человека так благородна, величественна и вместе так симпатична и пре­красна, деятельность его так чиста и сильна, влияние его так громадно, что чем более всматриваешься в черты этого человека, тем сильнее и сильнее проникаешься безусловным уважением и любовью к нему. Гениальный ум, благороднейший характер, твердость воли, пылкость и нежность души, сердце, открытое сочувствию ко всему, что прекрасно в мире, сильные, но чистые страсти, жизнь без тени порока или упрека, полная борьбы и деятельности, — все, чем может быть прекрасен и велик человек, соединялось в нем.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Семейство Лессинга. — Происхождение его рода. — Детство Лессинга. — Мейссенская школа. — Поздравительная речь отцу. — Лейпцигский универ­ситет. — Неаккуратность Лессинга в посещении лекций. — Дружба с Милиу-сом. — Первые литературные произведения. — Страсть к театру. — Лессинг пишет для сцены. — Неудовольствие родных, — Возвращение в Каменец. — Переселение в Берлин*.

1729—1752

В Верхне-Лужицком округе Саксонского курфиршества, в небольшом городке Каменце, должность первенствующего пастора (pastor primarius) занимал во второй четверти прошедшего столетия Иоганн-Готтфрид Лессинг, человек, пользовавшийся приязнью многих знаменитых богословов того времени за свои теологические труды, общим уважением за непоколебимую чест­ность своих правил, любовью каменецких бедняков за свою благотворительность. Место первенствующего пастора получил он как бы по наследству, после тестя своего Феллера, с до­черью которого, Юстиною Саломиею, жил он долго, тихо и счаст­ливо. Бог благословил этот брак: у Готтфрида и Юстины Лес­синг было две дочери и десятеро сыновей. Из сыновей, старший, Готтгольд-Эфраим, родившийся 22 января 1729 года, прославил имя Лессингов, много и честно послужив своими великими талан­тами на благо своего народа.

Фамилия «Лессинг» имеет немецкое окончание, но не объяс­няется немецким языком; напротив, каждому славянину легко

73 увидеть корень ее в общеславянском слове «лес». Город Каменец, родина Лессинга, хотя имел уже тогда немецкую физиономию, носит чисто славянское имя и лежит ныне на границе земли, населяемой остатками многочисленного в древности племени лужицких славян. Число их и объем земли лужицкого наречия постепенно уменьшались до последнего времени, и сто лет тому назад Каменец, вероятно, со всех сторон был еще окружен на­селением, говорившим по-славянски: все эти данные возбудили в западных славянских ученых решимость назвать Лессинга нашим соплеменником. Не мешает вероятности этого притязания ни немецкое окончание фамилии — «Лессинг» легко может быть сочтено только изменением слова «лесник», по обычаю немецкого выговора — ни тот факт, что в лужицком Каменце поселился только дед Эфраима, Теофил, а предки его жили в других сто-ронах Саксонии, — именно первый из Лессингов, имя которого сохранилось в актах, Клеменс (Климент) Лессинг был пастором в одном из приходов Хемницкого округа в Саксонском курфир-шестве, — это не мешает вероятности славянского происхождения фамилии Лессингов: все саксонские земли были первоначально населены славянами. Но с того времени, как известна эта фамилия по актам, с 1580 года, когда Клеменс Лессинг под­писал, в числе других пасторов, лютеранский символ, Лессинги являются уже чистыми немцами, и немцу Готтгольду-Эфраиму славянская национальность была столько же чужда, как француженке Авроре Дюдеван чужда немецкая националь­ность, хотя предком этой писательницы и был Август, курфирст саксонский.

Из потомков Клеменса Лессинга одни были пасторами, дру­гие купцами в разных маленьких городах или арендаторами. Род великого писателя, как видим, не отличался ни знатностью, ни богатством. Отец Готтгольда-Эфраима был даже человеком положительно бедным. Место первенствующего пастора счита­лось довольно почетным уездному масштабу, Иоганн-Готтфрид был первым лицом в каменецком обществе (если можно говорить о каменецком обществе), но доходы с этого почетного места оказывались, при всей бережливости родителей, недостаточными для поддержания их многочисленного семейства в благосостоянии. Однакож, несмотря на скудость средств, каменецкий пастор, бывший сам человеком ученым, в молодости даже рассчитывав­ший сделаться профессором в Виттенбергском университете, непременно хотел, чтоб и дети его были учеными людьми: «он совершенно пожертвовал собою для того, чтобы дать хорошее ученое образование сыновьям (говорит Карл Лессинг), и, чтобы содержать их в училищах и университетах, отказывал себе в удоб­ствах жизни, которыми пользуется беднейший ремесленник. Денег недоставало, и он ограничивал себя во всем, и хотя был темпе­рамента довольно вспыльчивого, но никогда не скучал этими

74 лишениями, разве-разве когда скажет: нашему брату, пастору, ныне трудно жить, особенно тому, у которого много детей. Он от­давал детям, можно оказать, последний свой грош, и отдавал с готовностию, какой мало найдется примеров на свете». Эту готовность жертвовать всем для детей разделяла и жена его, женщина, не отличавшаяся блестящими качествами, но добрая. Когда Готтгольд-Эфраим перед свадьбою описывал сестре свою невесту, он не нашел ничего лучшего сказать в похвалу ее харак­тера, как то, что она будет, конечно, жить с ним так, как мать его жила с его отцом. Нравы в семействе были чисто патриар­хальные; один день шел за другим тихо и монотонно.

Воспитание Готтгольда-Эфраима в родительском доме также было патриархальное, в духе строгого лютеранства. Как только ребенок начал лепетать, его уж учили повторять молитвы вслед за старшими. На четвертом году он уже хорошо знал основные догматы лютеранского исповедания, читал библию и лютеров катехизис. Семья каждое утро и каждый вечер собиралась на общую молитву, и мальчик рано выучил напамять множество духовных гимнов, входящих в состав лютеранского молитвен­ника.

По семейным преданиям, в нем рано раскрылась страсть к книгам и ученью. Говорят, что, когда одному знакомому живо­писцу вздумалось снять портрет с пятилетнего ребенка и напи­сать его с клеткою в руке, малютка с досадою сказал: «на­рисуйте меня с большою, большою кучею книг или вовсе не ри­суйте». Живописец согласился, и анекдот о необыкновенной просьбе маленького Эфраима долго был рассказываем его отцом и матерью каждому новому гостю и остался навсегда одним из семейных воспоминаний. Родители также часто рассказывали младшим своим детям, что Готтгольд-Эфраим учился с большою охотою и очень легко все понимал и что самою любимою его забавою было возиться с книгами.

Отец сам учил его; но некоторое время давал ему, кроме того, уроки некто Милиус, с братом которого Лессинг впослед­ствии очень подружился. Чем больше рос мальчик, тем сильнее обнаруживались в нем дарования и любознательность. Это много-много утешало родителей, говорит его брат: на двенадца­том году они решились отдать его в Мейссенскую княжескую школу, нечто соответствующее тем из наших гимназий, в кото­рых все ученики должны жить в пансионе. В выборе Мейссен-ской школы отец и мать руководились как хорошею славою этого заведения в ученом отношении, так и необходимостью воспитывать сына на казенном содержании, при недостаточности собственных средств. Но в школу не принимали детей ранее три­надцатилетнего возраста, и потому Лессинг был показан годом старше, нежели сколько было ему на самом деле.

Интересно познакомиться с устройством этой школы, считав­

75 шейся образцовою, чтобы видеть, в каком состоянии находилось школьное образование в Германии лет сто двадцать тому назад. Это описание как бы переносит нас из XVIII столетия в XVI. Брат Лессинга с обычным своим добродушием смотрит на школу с наивыгоднейшей точки зрения и старается убедить нас, что дело образования велось в ней очень недурно.

«Княжеская школа (говорит он) не была свободна от не­достатков, общих училищам того времени. Но где вы найдете училище, в котором не было бы заметно недостатков? Важнее и лучше всего было в ней то, что воспитанники не развлека­лись заботами о своем содержании; дети знатных и простолю­динов, богатых и бедных пользовались в Мейссенской школе одинаковою пищею, одинаковыми удобствами помещения, уро­ками одних и тех же воспитателей; сто двадцать юношей безза­ботно жили вместе, и скоро между учениками водворялась ко­роткость. В школе ни слуху, ни помину не было о тех рассе­яниях, которые так много вреда наносят пылкой и неопытной молодежи в больших городах; в нее не проникали мелочные дрязги высшего или низшего общества. В школе занимались Элладою и Лациумом более, нежели Саксониею; по-латыни го­ворили лучше, нежели по-французски; молились очень много, но ханжили очень мало. Прилежный, даровитый, добрый ученик был почти всегда ценим своими товарищами, — не всегда учи­телями, которых, впрочем, никто не обвинял за то в пристра­стии. Воспитанники только гордились про себя, что превзошли учителей проницательностью. На первый взгляд казалось, что в Мейссенской школе нельзя было выучиться ничему, кроме латинского и греческого языков; но кто ближе знаком с устрой­ством ее, найдет упрек этот несправедливым. Если латинским и греческим языками занимались слишком много и при объясне­нии греческих и римских писателей обращали более внимания на слова, чем на мысли, то это была случайность, зависевшая не от правил школы, но от незнания или предубеждения того или другого учителя, который не хотел соединять с словами смысла. Даже философскими и математическими науками зани­мались в школе серьезно; учили французскому и итальянскому языкам, рисованью, музыке и танцованью. Если и было законом, или, скорее, обычаем, уроки из последних предметов давать только в рекреационные часы, то разве только очень немногие из учителей считали эти предметы пустыми; другие хотели только, чтобы древние языки сохраняли, так сказать, преимуще­ство над французским и над изящными искусствами. В этой монастырской школе Лессинг правел целые пять лет и, как часто говаривал, ей одной был обязан тем, если приобрел какую-нибудь ученость и основательность».

Посмотрим же ближе на эту школу, которая в то время счита­лась одною из лучших.

76

Ученики были подчинены друг другу строгим чиноначаль-ством*. В каждом нумере жило четыре воспитанника: один из старшего класса (primanus) был комнатным надзирателем за своими товарищами: помощником его в этом деле был другой, из второго класса (secundanus); два остальные из младших классов, третьего и четвертого, ни за чем уже не надзирали, а были только предметами надзора. Когда ученики переходили из своих комнат в классные залы, они подчинялись новому чино­началию: на каждой скамье был декурион, наблюдавший за остальными товарищами, сидевшими на этой скамье. Двенадцать первых учеников старшего класса наблюдали за товарищами во время стола и на прогулках, нося титулы столовых и дворовых наблюдателей. Этого не довольно: каждый из учителей пооче­редно жил неделю в школе, исправляя должность гебдомада-рия, — недельного надзирателя за всею ученическою иерар-хиею, — и в свой черед доносил обо всем конференции препода­вателей, собиравшейся раз в неделю.

Строгое благочестие блюлось порядком школы. На молитву было назначено более трех часов в день, — всего в течение недели 25 часов. Во время обеда один из учеников читал отрывки из Ветхого завета.

Школа имела два отделения: старшее и младшее; каждое отделение делилось на два класса, которые слушали уроки вместе, кроме только «эмендации» — классов, посвященных на исправление латинских и греческих сочинений учеников: тут у каждого класса были свои особенные задачи и лекции. В млад­шем отделении уроки распределялись таким образом: закон божий 5 часов; латинский 15 часов; греческий 4; французский язык, математика, история и география — по часу или по два, всего 7 часов. В старшем отделении также 5 часов были заняты законом божием, 15 латинским и 4 часа греческим языком; с ла­тинскими уроками соединялись уроки (латинской) реторики и просодии. Три часа занимал еврейский язык, по два часа мате­матика и история, один час география. Таким образом, большая половина времени употреблялась на латинский язык; все осталь­ные предметы, кроме закона божия и греческого языка, считались ничтожными сравнительно с этим главным. В преподавании же латинского языка важнейшим делом считалось не чтение древних писателей, а упражнение в сочинениях на заданные темы, исправлению которых учитель и посвящал большую часть уро­ков. Только за успехи в латинских сочинениях ученик ценился школьным начальством, — и оно гордилось тем, что из школы выходило много людей, умевших писать латинские стихи. Родной язык был в совершенном пренебрежении: ему, как видим, не было

77 дано ни одного часа ни в одном классе школы; чтение немецких книг считалось предосудительным для воспитанников, потому что могло повредить исключительному занятию их латынью.

Полный курс школы обнимал шесть лет, так что в каждом отделении ученики обыкновенно проводили по три года, и если кто из них успевал, переходя каждый семестр из одной декурии в другую, старшую, из одного класса в другой, достичь высшего класса и прослушать весь курс ранее определенных шести лет, то все-таки оставался в школе и продолжал слушать уроки до истечения шестилетнего срока. О том, что эта задержка нимало не нужна ему, никто не заботился: пусть утвердится в хорошем латинском слоге, говорили начальники школы, и родители совер­шенно соглашались с таким полезным правилом.

Словом сказать, Мейссенская княжеская школа, подобно всем другим немецким школам того времени, была исключительно школою средневекового латинского педантства. Образ жизни, порядок и дух преподавания, распределение классных занятий, — все в ней сохранилось по образу и подобию средних веков.

Не в натуре Лессинга было удовлетвориться и проникнуться этим направлением: двенадцатилетний мальчик сначала поддался было ему и приобрел любовь учителей, быстро переходил из класса в класс, считался превосходнейшим учеником, — но свет­лый ум рано развился в нем, он увидел пустоту латинской сти­листики, тем более, что скоро постиг все ее мудрости, стал зани­маться самостоятельно, пренебрегая латинскими темами, писать которые было ему уже легко, — и тогда начальство стало жалеть о том, что юноша с такими быстрыми способностями губит свое время и погубит себя. «Этому коню нужно задавать двойную порцию корма», говорили начальники: «он уж научился у нас всему, чему может научить наша школа», прибавляли они — и все-таки жалели о том, что он занимается другими предметами, кроме латинского языка, и все-таки настаивали на том, чтоб он досидел на школьной скамье определенный шестилетний термин, хотя все курсы были уже давно пройдены им.

Лессинг поступил в Мейссенскую школу 21 июня 1741 года, и через сто лет, в 1841 году, школа торжествовала юбилей дня, когда вступил в нее ученик, прославивший место своего воспи­тания, но не успевший, по мнению тогдашних своих наставников, кончить курс, как следует хорошему ученику.

Сначала, однако же, как мы говорили, дело шло хорошо. Во втором классе Лессинг был первым учеником и через полгода, на семнадцатом году, переведен был в следующий, последний класс; но тут — увы! — он решительно начал губить себя во мне­нии мудрых преподавателей. «Пока Лессинг все свободное время употреблял исключительно на чтение классиков и на сочинение латинских рассуждений и стихов (говорит его брат), он оставался любимцем конректора 13 Гёре, который уважал только филологию

78


и теологию. Но как скоро этот ученый муж узнал, что Лессинг начал заниматься также новыми языками и математикою, он стал считать его рассеянным юношей, из которого не выйдет проку».

Ученик, переросший головою своих учителей, чувствовал, что ему нечего делать в школе, и настоятельно упрашивал отца по­зволить ему выйти из школы, говоря, что давно уже он доста­точно приготовлен к слушанию университетских лекций; но, по правилу шестигодичного термина, ему оставалось пробыть в школе еще года полтора, и отец медлил согласием. Но тут про­изошло столкновение, в сущности вздорное, однако же, помогшее Лессингу победить нерешительность отца, хотя и вовсе неприят­ным для родительского сердца образом.

В школе, как мы уже знаем, было правилом, чтобы каждый из наставников поочередно дежурил неделю в комнатах воспи­танников, или, как тогда называли это, был hebdomadarius’ом. По воскресеньям * все наставники собирались для совещания об училищных делах. В эту конференцию призывались лучшие две­надцать учеников, надзиравшие за товарищами, inspectores; они отдавали отчет за прошедшую неделю и выслушивали распоря­жения на будущую неделю, — это называлось censura. В числе inspectores был и Лессинг. В одну из таких ценсур ректор спро­сил, почему ученики на прошедшей неделе, когда hebdomadarius был конректор Гёре, поздно приходили на молитву. Все inspecto-res молчали, а Лессинг шепнул на ухо стоявшему подле него товарищу: «Я знаю, почему». Ректор, расслышавший эти слова, приказал Лессингу сказать громко, что ж он знает, Лессинг не хотел говорить, но его заставили, и он сказал: «Г. конректор опаздывает, потому и ученики думают, что незачем приходить рано». Конректор не нашелся ничего возразить и проговорил только: Admirabler Lessing!: «дивный Лессинг!» — прозвание, с той поры оставшееся за учеником между его товарищами. Но простить ученику этой улики Гёре не мог: он был глубоко оскорблен, так что, когда через несколько лет привезли в школу одного из младших братьев Лессинга, Гёре, принимая его, сказал: «Ну, с богом, учись прилежно, только не умничай, как брат».

После неожиданной ссоры с начальником Лессинг стал еще настоятельнее просить отца о том, чтобы перейти из школы в университет. Отец, вероятно, видел, что сыну, в самом деле, тяжело оставаться в Мейссене; как бы то ни было, но вскоре, 8 июня 1746 года, Лессингу было, по просьбе отца, разрешено высшим училищным начальством курфиршества выйти из школы слишком годом ранее обыкновенного срока, но с аттестатом об окончании курса.

79

Как любопытный пример того, до какой нелепой крайности доходил тогда в Германии бюрократический порядок, по кото­рому все дела, даже самые пустейшие и ничтожнейшие, произво­дились не иначе, как с разрешения и усмотрения высшей власти, заметим, что дело об увольнении гимназиста из гимназии требо­вало курфиршеского рескрипта.

«Мы, Фридрих-Август, курфирст и проч.

«Рассмотрев просьбу pastoris primarii в Каменце, Иог.-Готтфр. Лессинга (и т. д.), повелеваем (и т. д.), почему и выдать ему (и т. д.)...

«Быть по сему.

«Дано в Дрездене, 8 июня 1746 года».

Наивный Гёре был недоволен пренебрежением Лессинга к ла­тинскому языку; а, между тем, Лессинг, который впоследствии, конечно, вовсе не занимался упражнениями в латинском слоге, всегда писал по-латыни с чрезвычайною легкостью и изяществом, редким даже в те времена великих мужей латинской схоластики. Не говорим уже о том, что темные места латинских классиков, до него не объясненные еще никем, разъяснял он с проницатель­ностью знатока, которого мнения были авторитетом для самого Гейне, величайшего из латинистов XVIII века. Но в последнее время своей мейссенской жизни Лессинг, как мы говорили, зани­мался не столико латинским языком, сколько другими предме­тами, и, как по всему заметно, уже в то время приобрел страш­ную начитанность. О времени, проведенном в школе, он вспоминал всегда с удовольствием, как о счастливейшем времени своей жизни. В самом деле, с выходом из школы начались уже для него суровые испытания нужды и неприятностей всякого рода, — испытания, не покидавшие его до самой смерти.

Но он вспоминал с удовольствием об этом времени только потому, что оно прошло тихо и беззаботно, а не потому, чтобы, в самом деле, обязан был какою-нибудь пользою собственно школьному преподаванию. Он чувствовал, как почти все слишком даровитые люди, что в школе учили его пустякам и понапрасну губили его время; как у многих проницательных людей, у него даже осталось навсегда недоверие к тем людям, успехами и при­лежанием которых гордятся учители: ему казалось, что эти юноши обыкновенно идут по прямому пути к тому, чтобы сделаться тупыми педантами или надутыми верхоглядами. И когда, через несколько лет, отец с восторгом писал ему о том, как хорошо отзывается начальство Мейссенской школы об успехах его млад­шего брата, Теофила (того самого, которому Гёре давал наставле­ние не умничать, как умничал старший брат), Лессинг почув­ствовал опасение за дельность головы превозносимого ученика — предчувствие, которое оправдалось впоследствии: прославляемый ученик на всю жизнь остался способен только перелагать клопшто-кову «Мессиаду» в латинские гекзаметры.

80

81


«Мне очень приятно, что вы так довольны успехами Теофила (отвечал Лессинг отцу на радостнее извещение). Если бы у меня была такая натура, как у него, вы были бы довольны и мною. Он учится прилежно, говорите вы: интересно было бы знать, чему и как он учится. Я, когда еще был в этой школе, уже полагал, что там учат многому такому, что ровно никуда не го­дится, а теперь вижу это еще яснее прежнего».

Два или три раза возвращается он к этому предмету, намекая отцу, чтобы он советовал Теофилу не так неразборчиво увле­каться всем, что выдается за глубокую мудрость педантами Мейс-сенской школы.

Самостоятельность суждений очень быстро развилась в Лес­синге, как видно по единственному сочинению, которое сохрани­лось из его школьных упражнений. Это «Речь», посланная им «на новый 1743 год» в поздравление отцу. Она замечательна как раннее свидетельство силы ума и стремления говорить именно о тех вопросах, которыми живо заинтересованы люди, для кото­рых он пишет. Отец с матерью беспрестанно толковали, что ныне худые времена, что чем дальше, тем хуже становится жить на свете, — мысли, очень натуральные у пожилых людей, находя­щихся в стесненных обстоятельствах. Несправедливы эти мысли, говорит Лессинг в своей речи: на свете не становится хуже, чем было прежде, и доказывает эту мысль учеными и житейскими соображениями. Видно, что целью автора было рассеять пред­рассудок, наводивший уныние на его родных. Таким образом, четырнадцатилетний мальчик уже обнаруживает в себе направле­ние, которое дало потом такую великую цену его деятельности: его мысль имеет самую близкую связь с интересами людей, для которых он пишет. Он хочет благотворно действовать на их жизнь; он возмущается предрассудками, которые мешают их счастию. Логика и сила выражения в его ученическом сочинении уже такова, что и из зрелых людей многие могли бы позавидовать ей, а сжатость слога уже предсказывает в мальчике будущего мастера*.

По окончании курса Лессинг возвратился месяца на два в отцовский дом. Теперь надобно было решить, к какому званию

81

должен предназначить себя молодой человек, какой факультет ему выбрать, сообразно этому, и в какой университет ехать.

Отец, а особенно мать, желали сначала, чтобы сын шел по богословскому факультету и готовился быть пастором. Но он сам никак не соглашался на то и говорил, что у него и голос вовсе не такой, какой нужен пастору, да и мысли совсем не расположены к этому званию. Отец утешился, рассчитывая, что сын может занять место получше пасторского, если будет в Лейпциге: именно отец надеялся, что ему удастся быть профессором в Геттинген­ском университете, который только что устроивался и, по пред­положению старика, мог и через несколько лет еще нуждаться в профессорах. Сыну этот план, повидимому, нравился. Из двух саксонских университетов, Виттенбергского и Лейпцигского, по­следний представлял ту выгоду, что имел много стипендий для студентов, с успехом кончивших курс в княжеских школах. Ре­шено было, что Лессинг поедет в Лейпциг и будет слушать там лекции по богословскому факультету. 20 сентября 1746 года Лес­синг вступил в число студентов Лейпцигского университета и по­лучил стипендию; но тем и кончились, по мнению родных Лес­синга, успехи его в университете. Скоро начали доходить до них недобрые известия о сыне. Родительское сердце встревожилось, и в течение нескольких лет все письма Лессинга к родным состоят единственно в том, что он оправдывается, старается доказать, что опасения родителей неосновательны, что он еще не погибший че­ловек, что ему не в чем раскаиваться, — словом, что родители его должны успокоиться за его нравственность и судьбу и не должны осыпать его несправедливыми укоризнами. А, между тем, на­добно по правде сказать, слухи, доходившие до родителей, были такого рода, что могли внушать им серьезные опасения: сын их вовсе не хотел быть тем, что называется «хороший студент». Лейпцигский университет считался в то время одним из лучших в Германии; он имел множество знаменитых профессоров: напри­мер, философский факультет блистал именами Готтшеда, Криста, Иохера, Винклера, Эрнести. Не менее блистательны были, по тогдашним понятиям, и другие факультеты. Но Лессинг был не такой человек, чтобы ему мог понравиться какой-нибудь немец­кий университет того времени. Взглянем поближе на состояние Лейпцигского университета, и мы оправдаем Лессинга за то, что он не был прилежным студентом.

Университет был устроен наподобие какого-нибудь ремеслен­ного цеха*. Все в нем делалось по заказу, по расчету, не по при­званию. Довольно указать на один обычай. Кафедры каждого факультета распределялись по известному порядку почетности. Профессор такого-то предмета считался старшим, другого — вто­рым, третьего — третьим по достоинству места и т. д.; когда

82


почетнейшая кафедра становилась вакантною, профессоры фа­культета переменяли кафедры, подымаясь ступенью выше по иерархическому порядку, нужды нет, хотя бы через это попадали на кафедру предмета, совершенно чуждого им. Можно вообразить, какой ералаш происходил оттого в их занятиях и каково были многие знакомы с теми науками, лекции о которых читали. Впро­чем, потеря для достоинства лекций была оттого незначительна: почти все профессоры читали по учебникам, только немногие со­ставляли сами записки, которых буквально держались. В духе преподавания господствовали вообще непроходимый педантизм, формализм и страшная сухость. Словом, направление преподава­ния было вовсе непривлекательно для юноши с светлою головою, студенты выносили из аудитории понятия, которые могли быть хороши разве для XVI века.

Неудивительно, что лекции очень скоро наскучили такому даровитому юноше, как Лессинг, — юноше с пылким характером, с нетерпеливым желанием углубляться в основные вопросы каждой науки, а не жить чужою головою, как то было принято в тогдаш­них немецких университетах. Отец, ожидавший, что он будет при­лежным слушателем теологических курсов, скоро узнал, что сын вовсе не сообразуется с его желанием. С первого же разу Лессинг оставил богословский факультет и объявил, что хочет посещать курсы медицинских наук. Действительно, богословие в Лейпциге преподавалось в совершенно устаревшем духе Лютера и Меланх-тона. Эта отсталая система решительно отталкивала живого юношу, который уже имел настолько начитанности, чтобы чув­ствовать ее несостоятельность. Но и с медицинскими занятиями дело пошло не лучше, нежели с богословскими: по правде говоря, Лессинг только для формы поступил в медицинский факультет — нужно же было хотя сколько-нибудь успокоить отца относительно своей карьеры и насущного хлеба в будущем. На самом же деле он занимался всем, что только привлекало его внимание, между прочим занимался и медициною, и богословием, но сам по себе, как ему хотелось, а не официальным порядком, и медицинских курсов не посещал точно так же, как и богословских. Шутя он говорил после, что во всю свою жизнь был только на одной ме­дицинской лекции, именно на лекции акушерства, которое почел было интереснейшею отраслью медицинских наук.

Очень мало посещал он и лекции других факультетов, хотя у очень многих профессоров побывал на лекциях, для пробы, по два, по три раза. Почти ни один из профессоров не удовлетворял его. Чаще других посещал он в одно полугодие знаменитого фило­лога Эрнести, но и у того не выслушал полугодичного курса.

Что ж он думает делать с собою, до такой степени неглижируя университетскими занятиями? Было над чем призадуматься отцу, погоревать матери. Правда, не посещая лекций, сын их са­мостоятельными занятиями приобрел во сто раз больше знаний,

83 нежели имели их аккуратнейшие студенты и, быть может, знаме-нитейшие лейпцигские ученые; но кто же поверил бы, что моло­дой человек, не посещая лекций, не теряет, а выигрывает время для приобретения глубоких и обширных знаний? Отец и мать не могли быть уверены в его домашних занятиях; они знали навер­ное только то, что он не посещает лекций.

Мало того, что сын не посещает лекций: до родителей дохо­дили слухи, еще более огорчительные: с какими людьми он знает­ся! — не с профессорами, не с прилежными и добропорядочными юношами, а с бездомными гуляками; задушевнейший приятель и руководитель его — неумытый, небритый Милиус, который хо­дит в сапогах без подошв, в дырявом платье с голыми локтями, — тот самый Милиус, которого прозвали «вольнодумцем», о кото­ром с негодованием говорит весь Каменец, осмеянный им в наг­лой сатире, который лично оскорбил в этой сатире двумя едкими стихами самого первенствующего пастора! — и с этим побро-дягою-пасквилянтом сдружился теперь погибающий юноша, слу­шается его во всем, вероятно, уже выучился у него и смеяться над отцом и кощунствовать над Лютером — это ужасно!

Милиус, вся жизнь которого прошла в борьбе с нищетою и в увлечении излишествами и который умер слишком рано для того, чтобы упрочить себе в науке славу, на которую имел право по своим дарованиям и учености, — этот Милиус был действи­тельно ближайшим из друзей Лессинга в первой поре его дея­тельности и, как человек, некоторое время имевший на него влия­ние, заслуживает того, чтобы сказать о нем несколько слов.

Сын бедного пастора из деревни, соседней с Каменцом, в ма­лолетстве оставшийся сиротой, Милиус был дальний родствен­ник семейству Лессингов. Вероятно, знакомство его с Эфраимом началось еще с детства: брат Милиуса был несколько времени учителем Лессинга до поступления его в Мейссенскую школу. Будучи несколькими годами старше Лессинга, Милиус уехал в университет около того времени, как Лессинг отдан был в Мейс-сен. В университете они скоро сошлись. Милиус в то время уже выдержал экзамены и жил в страшной нужде, занимаясь естест­венными науками и астрономиею и добывая скудный кусок хлеба переводами, рецензиями, театральными пьесами, всякого рода литературными работами, какие заказывали ему Готтшед или актеры, игравшие в Лейпциге, или какой-нибудь книгопродавец. Да и те небольшие деньги, какие попадались ему в руки, не дер­жались у него: Милиус любил кутнуть, чтобы забыться от своих бед. В Лейпциге, чинном и чопорном, ходила про него очень невы­годная слава. Он был в самом деле циник и неряха; говорят так­же, что он не отличался и деликатностию относительно людей, де­лавших ему услуги: если кто из студентов, видя его нужду, пред­лагал ему поселиться на время в своей комнате, Милиус начинал распоряжаться в ней как полный хозяин и настоящего хозяина

84

третировал совершенно бесцеремонно. Неосторожен был он и на язык, нимало не соблюдая умеренности в своих желчных выход­ках против людей, ему не нравившихся. В Лейпциге почтенные люди страшились его, как «вольнодумца» (Freigeist), за то, что он издавал журнал под этим заглавием, и это прозвище, по тог­дашним понятиям позорное и страшное, преследовало Милиуса во всю жизнь, хотя во всем его «Вольнодумце» при самом внима­тельном разборе нельзя отыскать ни одной вольнодумной строки, а, напротив, о христианстве говорится везде с уважением, и есть даже несколько назидательных статей. Очевидно, заглавие было дано журналу в шутку, по капризу; но эта шутка более повредила Милиусу, нежели повредили бы действительные преступления. Такова была его слава в Лейпциге, а в Каменце была еще хуже: там уже прежде он был присужден к наказанию официальным порядком за свою сатиру. Случай этот, характеризующий обычаи того века, стоит рассказать подробно.

В 1743 году ректор городской каменецкой школы, Гейниц, че­ловек, достойный уважения за свой просвещенный ум и педагоги­ческие дарования, должен был оставить свое место и перейти рек­тором школы в другой городок, Лебау, по разным неприятностям с каменецкими городскими властями. Кажется, почтенные граж­дане были недовольны тем, что воспитатель их детей не педант и не схоластик. Милиус, бывший тогда студентом в Лейпциге, на­печатал по этому случаю стихотворение, в котором говорил Гей-ницу: «Нечего и жалеть тебя, что ты расстаешься с городом, ко­торого жители невежды и невзлюбили тебя за твое просвеще­ние». Кроме упрека вообще горожанам Каменца за их невежество, в стихотворении были очерчены два лица, в которых узнали себя бургомистр и первенствующий пастор. К отцу Лессинга относи­лись стихи, смысл которых таков: «В собрании, где на лице каж­дого написано фарисейство, стоит на возвышенном месте человек и громко, с напряжением кричит: «Греховно сердце нашей моло­дежи! не внимает она слову божию! Да и можно ли ожидать чего иного, когда тот, кто должен был бы научать ее, подает ей дурной пример!» Никто не был назван по имени в этой сатире, не упоминалось даже имя города, рассказу была придана форма сно­видения. Но все тотчас догадались, что дело идет о Гейнице и его каменецких недоброжелателях; лица, на которые намекала сатира, были узнаны, и весь уездный муравейник взволновался. Милиус был арестован, подвергнут суду и приговорен публично просить извинения у оскорбленных им людей, уплатить судебные издерж­ки и, кроме того, просидеть неделю в тюрьме или заплатить двадцать талеров штрафа. Тупоумное жеманство диких невежд выказалось в этом деле; но с тем вместе выказалась и черта до-бродушия, свойственного немецкому характеру, в благородном поступке бургомистра, который принял на себя уплату штрафа, хотя сам был одним из двух лиц, наиболее оскорбленных сатирою.

85

Но этот нищий циник, Милиус, был назначен природою сде­латься замечательным естествоиспытателем: еще ребенком он на­ходил свое удовольствие в том, чтобы наблюдать звезды, и однажды целый год вел метеорологические наблюдения, записы­вая состояние термометра через каждые три часа. В Лейпциге, при всей своей нищете, он составил себе минералогический, бота­нический и зоологический кабинеты; статьи по естественным нау­кам приобрели уже ему некоторую известность; его сочинение на тему, предложенную Берлинской академией, «объяснить, какова была бы система ветров, если бы вся поверхность земли была покрыта глубоким морем», удостоилось чести быть напечатано рядом с сочинениями Даламбера и Бернульи на ту же тему. После того Милиуса начали уважать некоторые люди, пользовавшиеся почетным положением в немецком обществе, и натуралисты обра­тили на него внимание. Наконец Галлер и Зульцер, составив проект ученой экспедиции в Америку, выбрали Милиуса для этого путешествия. Деньги, нужные для «снаряжения экспедиции, собирались общественною подпискою. Капитал составился до­вольно значительный, и Милиус отправился в путь; но в Англии он занемог и умер. Умерший в очень молодых летах, Милиус не успел почти ничего сделать для своей специальной науки, будучи принужден тратить свое время на стихи и беллетристику для куска хлеба; но можно ли обвинять его за эту прискорбную рас­трату сил, в которой виновата была его несчастная судьба? «Не надобно дивиться тому, что в Германии очень многие гениальные люди умирают преждевременно», говорит Лессинг в письмах, служащих предисловием к собранию сочинений Милиуса, издан­ному им после смерти автора: «легко найти причину этому; она так ясна, что разве не желающий видеть не видит ее. Предполо­жите, милостивый государь, что гениальный человек родится в сословии, если не самом нищем, то слишком скудном житейскими средствами: вы знаете, что природа находит, кажется, какое-то удовольствие выводить гениев из этого сословия чаще, нежели из какого-нибудь другого. Подумайте же, какие препятствия должен победить этот гений в стране, подобной Германии, где почти не­известно, что такое называется ободрением таланту. Он то задер­живается недостатком необходимейших средств и пособий, то пре­следуется завистью, которая хочет в самой колыбели подавить дарование, то утрачивает силы в тяжелых и недостойных его за­нятиях. Удивительно ли, что он, истощив запас молодого здо­ровья, сокрушается порывом бури? Удивительно ли, что бед­ность, неприятности, оскорбления, презрение наконец побеждают его тело, и без того уже не слишком крепкое, потому что ведь не такие же у него нервы, как у дровосека. Поверьте же, милостивый государь, такова была судьба нашего Милиуса. Он родился в де­ревне, где скоро захотел учиться тому, чему не могли там научить его. Он родился в семействе, состояние которого не позволяло до-

86

пускать его учиться с какою-нибудь другою целью, кроме той, чтоб он, наскоро познакомясь с какою-нибудь кормовою наукою (так мы решаемся перевесть известное немецкое выражение Brotwissenschaft*), мог добывать себе хлеб, по примеру своих отцов. А потом он должен был без отдыху писать для куска хлеба. Такова, милостивый государь, была его жизнь, и, поверьте, при такой жизни, смерть не есть особенное бедствие».

Мы привели это описание потому, что оно хорошо обрисовы­вает положение всей молодежи, занимавшейся тогда в Германии литературою, и очень близко подходит к судьбе самого Лессинга.

Нельзя осуждать Милиуса за то, что он не успел ничего сде­лать для науки, как нельзя строго винить его и за то, что мно­гими поступками и всем образом своей жизни подавал повод к упрекам со стороны так называемых добропорядочных людей: в том и другом одинаково были виноваты обстоятельства; и из упреков, которым подвергался он, нельзя еще заключать, что он был дурной человек, — тот случай, который особенно чернил его в глазах каменецких горожан, даже свидетельствует в его пользу: своею сатирою он мстил узким предрассудкам за неприятности, которые терпел от них человек просвещенный и достойный ува­жения.

По всей вероятности, Милиус нравился Лессингу как человек обширного и оригинального ума. Скоро этот чудак стал оказывать своему молодому приятелю услуги по сближению с книгопродав­цами и доставлял стипендиату литературную работу. Таким об­разом, и удовольствие, приносимое его живым разговором, и де­нежные дела тесно связывали с ним Лессинга, который иногда выбивался из затруднительных обстоятельств только при помощи переводов и т. п., случай к которым доставлял ему Милиус. Но родные Лессинга, решительно не понимая этого, смотрели на их знакомство чрезвычайно подозрительно и опасались от него со­вершенной погибели сына и в нравственном и в материальном от­ношениях.

Доходили до них слухи еще о другом вредном и отвратитель­ном знакомстве сына — о дружбе его с актерами. В самом деле, юноша вскоре по приезде в Лейпциг пристрастился к театру. В Лейпциге играла труппа г-жи Нейбер, гениальной актрисы, какой долго после того не бывало на немецкой сцене, женщины замечательного ума и тонкого вкуса. Кроме самой директрисы, в труппе было много прекрасных актеров. Лессинг скоро позна­комился с артистами: веселое общество их понравилось пылкому юноше, он получил доступ за кулисы, подружился с самою г-жою Нейбер. Носились слухи, что он даже влюблен в нее и любовь его не остается без ответа. Брат считает нужным защитить первого из немецких драматургов от этого подозрения тем, что Лессинг

87


с одинакового приветливостью был встречаем в домах всех актрис, которым, думает он, не было бы удовольствия видеть у себя человека, влюбленного в другую женщину. Не совсем убеждаемся мы этим доводом; но как бы то ни было, хотя бы Лессинг уха­живал не за одною г-жою Нейбер, а равно за всеми хорошень­кими актрисами, что и действительно вероятнее, в том и другом случае мало было утешения его родным. Потом дошли до родных известия, что Лессинг сам принялся писать пьесы для театра, что он даже хочет сделаться актером. Последнего намерения он, ве­роятно, не имел, но все другие огорчительные известия не были выдумкою.

Можно вообразить себе огорчение почтенного первенствую­щего пастора и набожной пасторши от таких вестей! Как, их сын, которого надеялись они видеть благочестивым пастором или уче­ным профессором, не занимается своим делом, кутит с такими людьми, как Милиус, дружится с актрисами, пишет для театра! Упреки градом сыпались на заблудшего сына от отца, мать пла­кала о нем. Сыну казалось все это совершенно неуместным и на­прасным. Он в ответах своих жаловался на несправедливость об­винений, доказывал неосновательность опасений, защищая свое поведение. Письма его из Лейпцига к родным не сохранились; но по всему рассказу брата его видно, что они были таковы же, ка­кие потом писались им из Берлина; упреки и оправдания остава­лись те же, да и относились наполовину к его прежней, лейпциг­ской жизни. Говоря о берлинской жизни Лессинга, нам придется рассказывать многое другое, потому приведем отрывки из этих писем здесь.

«Я не стал бы так долго медлить письмом к вам, — пишет Лессинг матери, вскоре по приезде в Берлин, — если б имел сообщить что-нибудь приятное. А читать просьбы и жалобы, вероятно, и вам так же наскучило, как мне писать в этом духе. Но в этих строках не найдете вы ничего подоб­ного (то есть ни жалоб на недостаток денег, ни просьб о присылке их). Я страшусь только того, чтобы вы не заподозрили меня в недостатке любви и уважения к вам; я страшусь только того, чтобы вы не подумали, будто я веду свой нынешний образ жизни по непослушанию и испорченности сердца. Это опасение беспокоит меня. Если оно не напрасно, то я чувствую огорчение тем живее, чем менее вины знаю за собою. Позвольте же мне поэтому, в не­многих чертах, описать вам всю мою университетскую жизнь, и я уверен, что вы снисходительнее будете судить обо мне. Я приезжаю в университет маль­чиком с школьной скамьи, твердо уверенный в том, что все счастие в книгах. Я приезжаю в Лейпциг, в такой город, в котором совмещается в миньятюре целый мир. Первые месяцы я прожил так уединенно, как не жил и в Мейс-сене. Вечно за книгами, я редко даже и думал о людях. Но это продолжа­лось немного времени; скоро открылись мои глаза — надобно ли сказать, «к счастию» или «к несчастию»? — это решит будущность. Я понял, что книги сделают меня ученым, но никак не сделают меня человеком. И я ре­шился выйти из комнаты, показаться в обществе подобных мне. Но — боже мой! — ни малейшего подобия не было во мне с другими людьми. Мужицкая застенчивость, неряшество и неуклюжесть, совершенное невежество в том, как держать себя между людьми, нелепые замашки и взгляды, которыми оскорблялся всякий; как выражающими презрение к нему, — таковы-то были

88

достоинства, замеченные мною в себе. Следствием этого была твердая реши-мость во что бы то ни стало исправиться от своих недостатков. Вы знаете, как я принялся за это дело. Я стал учиться танцам, фехтованию, верховой езде. Я откровенно сознаю в этом письме свои ошибки, стало быть, могу говорить и о том, что хорошо во мне. Танцовать, фехтовать, ездить верхом я выучился так, что даже люди, наперед решавшие, что я неспособен ни к чему такому, можно сказать, удивлялись мне. Успех этот сильно ободрил меня. Я стал развязен, ловок и вошел в общество, чтобы научиться жизни. На время отложил я в сторону серьезные книги, чтобы познакомиться с другими книгами, более заманчивыми, но не менее полезными. Прежде всего попались мне под руку комедии. Пусть не верит, кто не хочет, но мне оказали они очень важные услуги. Я понял из них разницу между прият­ностью и принужденностью манер, между грубостью и естественностью. Они показали мне, что такое лживая и что такое истинная добродетель, научили меня избегать порока столько же потому, что он смешон, сколько и потому, что он гнусен. Но я чуть не забыл главнейшей пользы, какую принесли мне комедии. Они научили меня знать самого себя, и с той поры, верно, ни над кем не смеялся и не издевался я столько, как над самим собою. Вдруг какой-то пустой случай навел меня на мысль самому при­няться за сочинение комедий. Я попытался, и когда мои комедии были даны на сцене, меня стали уверять, что комедии эти недурны. Надобно только похвалить меня в чем-нибудь, и уж я так создан, что приймусь за дело еще горячее. И вот я стал день и ночь думать, как бы выказать свой талант в деле, в котором ни один немец не мог похвалиться особенным успехом. Вследствие болезни и других обстоятельств, о которых пока умолчу, я задолжал более, нежели на три месяца моих стипендий, — и я должен был переехать в Берлин, где и живу теперь, — в каком положении, знаете вы сами. Я давно стал бы на ноги, если бы мог иметь приличное платье (эти слова подчеркнуты Лессингом); оно необходимо в городе, где о людях больше всего судят по наружности. Вы были так добры, что еще в прошлом году обещали сделать мне новую пару платья. Из этого вы можете заклю­чить, безрассудна ли была моя просьба в предыдущем письме (видно также, прибавим мы, что и год тому назад платье было уже порядком поношено; видно также, что в прошлом письме Лессинг просил выслать ему денег на платье). Вы отказываете мне, между прочим, под тем предлогом, что не знаете, ради кого или чего живу я в Берлине. (Видно, что мать намекала на Милиуса.) Я угадываю, что ваше предубеждение против человека, кото­рый оказывает мне услуги теперь, когда я чрезвычайно нуждаюсь в них, — угадываю, что это предубеждение — главная причина вашего несогласия с моими поступками. Кажется, вы считаете его (то есть Милиуса) извергом рода человеческого. Не слишком ли увлекаетесь вы враждою? Я утешаюсь тем, что вижу в Берлине очень многих прекрасных и знатных людей («знат­ные», очевидно, явились тут затем, чтобы произвести эффект на провин­циалку), которые уважают его столько же, сколько и я».

Вот другое письмо, посланное Лессингом месяца через три, к отцу:

«Вы требуете, чтобы я возвратился домой. Вы опасаетесь, что я уеду в Вену, чтобы там сделаться писателем комедий. Вы уверены, что здесь я работаю, как негр, для г. Рюдигера (берлинского книгопродавца) и терплю голод и неприятности (видно, что отец писал ему: ты пошел по дороге, которая приведет к голодной смерти). Вы прямо говорите мне, что все написанное мною вам о видах моих на улучшение моих обстоятельств чистая ложь. (Видно, что он успокоивал отца разными надеждами на то, что скоро будет приобретать литературою большие деньги.) Умоляю вас: поставьте себя на мое место и подумайте, как огорчительны должны быть такие несправедливые укоризны, неосновательность которых очевидна для

89 вас, если вы хотя сколько-нибудь знаете меня. Но удивительнее всего для меня то, что вы возобновляете прежние укоризны по поводу комедий. Переписка моя с комедиянтами вовсе не такова, как вы думаете. В Вену писал я к барону Зейлеру, директору всех австрийских театров, человеку, знакомство которого никак не может мне быть стыдом, а, напротив, может принести большую пользу. С подобными людьми велась у меня переписка и в Данциге и в Ганновере; и не может мне быть упреком то, что меня знают не в одном Каменце... Подождите несколько месяцев, и вы убедитесь, что я в Берлине живу не без дела и работаю не для других. Я знаю, от кого доходят до вас обо мне такие слухи. Я знаю, кому и сколько раз вы писали обо мне в Берлине. Эти расспросы, конечно, подали дурное понятие обо мне людям, к которым вы обращались с ними. Но я верю, что вы хотели мне пользы, а не вреда и неприятностей, которые были для меня следствием этих разведываний... Позвольте мне напомнить вам стихи Плавта:

Qui nihil aliud, nisi quod sibi soli placet,

Consulit adversum filium, nugas agit

(неблагоразумно поступает отец, который хочет распоряжаться всеми по­ступками сына). Эта мысль так рассудительна, что, вероятно, вы с нею согласны. К чему матушке так горевать обо мне? Не все ли равно для нее, так или иначе составлю я себе счастие, лишь бы составил, в чем я уверен. И как могли вы вообразить, что если бы я даже поехал в Вену, то принял бы там католичество? Из этого я вижу, как она предубеждена против меня».

Через месяц Лессинг, получив от отца книги, которые остав­лены были им дома, благодарит за присылку их и продолжает:

«Я написал бы вам о своей благодарности еще больше, если бы не видел, к сожалению, из всех ваших писем очень ясно, что вас давно скло­няют, и вы давно склонились подозревать во мне самые низкие, самые постыдные черты. Благодарность человека, о котором вы имеете такое <не>-выгодное мнение, конечно, должна показаться вам неискреннею. Но что же мне делать? Время будет моим защитником. Оно покажет, действительно ли я непочтительный сын и безнравственный человек.

«Когда вы перестанете упрекать меня за Милиуса? Sed facile ex tuis querelis querelas matris agnosco * (следует довольно длинная латинская ти­рада, которую мы отмечаем курсивом). Но я очень хорошо вижу, что эти упреки внушены вам матушкою: она добра и прямодушна, но в этом случае слишком увлекается враждою. Наша дружба с Милиусом никогда не была и не будет не чем иным, как сотрудничеством в занятиях, — можно ли винить sa то? Я с ним очень редко, или, лучше сказать, вовсе никогда не говорю ни о родных и моих обязанностях к родным, ни о моем образе жизни, так что вы никак не можете считать его моим соблазнителем и советником на дурное. Не увлекайтесь, батюшка, женскими наговорами. Простите, что я написал это по-латыни, чтобы не оскорбить матушку, глубоко мною лю­бимую».

Этих отрывков будет достаточно, чтобы увидеть, каковы были предположения родных о сыне, когда он жил в Лейпциге и по­том в Берлине. Они считали сына идущим к временной и вечной погибели. Письма их к нему за это время не сохранились, но легко угадать из ответов Лессинга, какими горькими опасениями, какими оскорбительными подозрениями были наполнены эти

90


письма. Так прошло полтора года университетской жизни; на­конец, однажды, получил лейпцигский студент от отца письмо, в котором все упреки и подозрения, особенно относительно акте­ров и театров, выражены были совершенно прямо и резко. Мо­лодой человек вспыхнул и потерял терпение. Раздосадованный, побежал он к одному из своих приятелей и товарищей по заня­тиям литературою, Вейссе, и, с сердцем бросая письмо на стол, сказал: «Вот, прочитайте-ка, какое письмецо получил я от ба­тюшки!» В пылу досады он хотел отвечать на упреки, разослав всем почетным людям каменецкого общества по экземпляру афи­ши, которая объявляла о первом представлении его комедии «Молодой ученый», приписав под заглавием этой пьесы, давав­шейся без означения имени автора: «сочинение Готтгольда-Эф-раима Лессинга». Вейссе удалось удержать своего друга от этой выходки, и чрезвычайный успех пьесы яа сцене заставил бы мо­лодого драматурга забыть о семейной неприятности, навлеченной на него расположением к театру, если бы за первою бедою не по­следовала вторая.

В Саксонии был (а может быть, и доныне сохранился) обы­чай, что мать на Рождество печет для каждого из своих детей сдобный сладкий пирог. Надобно было случиться, что в этом (1747) году на самое Рождество один из знакомых семейства Лессингов отправился из Каменца в Лейпциг. Мать Готтгольда-Эфраима просила этого знакомца отвезти от нее сыну патриар­хальный пирог и при этой оказии, конечно, просила его также по­смотреть и передать ей, как живет этот сын, возбуждающий в родителях столько беспокойства неосновательностью своего по­ведения. Знакомец возвратился в Каменец с ужасным известием, что сладкий пирог матери скушан сыном в обществе комедиянтов (и чего доброго! — даже комедиянток, быть может) и запит доб­рою бутылкою вина.

Бедные родители не могли теперь сомневаться в глубоком нравственном падении блудного сына. Мать горько плакала; отец увидел необходимость прибегнуть к решительному средству для исхищения сына из бездны адской: надобно было возвратить его для душевного исцеления под родительский кров. Но послу­шается ли родительского приказания непокорный юноша? Нет, нужно придумать другие средства, подняться на хитрости, — и лейпцигский студент получил письмо, уведомлявшее его, что мать лежит при смерти и что он должен спешить в Каменец, не теряя ни минуты, если хочет проститься с нею.

Между тем наступили сильные холода. Мать стала уже рас­каиваться в своей хитрости: как поедет бедный мальчик (не за­будем, что Лессингу было только восемнадцать лет) в такую по­году? Ведь у него нет теплого дорожного платья, а в дороге на­добно пробыть несколько суток. Нет, лучше уж кутил бы он с ненавистным Милиусом и актрисами, чем замерзнуть на дороге.

91

Напрасно его вызывали! Или, быть может, он догадается, что из­вестие о ее болезни — выдумка, и не поедет? Да, лучше он сде­лает, если не поедет. В таких мыслях сидела семья, как отворилась дверь, и вошел в комнату, дрожа от холода, полузамерзший сын. «Как, ты поехал в такой холод?» спрашивает мать. — «Я знал, что вы здоровы, — весело отвечает студент, — но вам было угодно, чтоб я приехал, —и я приехал». Словом сказать, вместо строгого выговора, который готовился для него, его встретили с радостью, что он, послушный сын, доехал благополучно.

Отец стал испытывать его знания разговорами; оказалось, что сын стал человеком ученым, несмотря на Милиуса и актеров; оказалось, что и по-латыни знает он очень хорошо, несмотря на то, что занимался, по доходившим слухам, вовсе не латынью. Мало того: в удовольствие первенствующему пастору, сын сочи­нил проповедь — и проповедь оказалась хороша. Гнев отца ути­шился. Он оставил студента пожить дома, чтобы своими глазами убедиться, действительно ли он не такой дурной человек, не такой пьяница и буян, как шла молва о нем. Сын держал себя, в самом деле, как порядочный юноша — не пьянствовал и не буйствовал.

Три месяца продолжалось это испытание. Наконец родные убедились, что можно согласиться на его просьбу и снова отпу­стить его в Лейпциг, с наставлениями держать себя хорошо.

Но лишь только воротился он в Лейпциг, как пошли о нем прежние слухи. Попрежнему он не ходил на лекции, водил ком­панию с Милиусом и актерами, писал комедии; и через несколько времени сделал решительный шаг, который более всего прежнего огорчил заботливых родных.

Около этого времени расстроилась труппа г-жи Нейбер, и многие актеры уехали из Лейпцига, иные не расплатись с дол­гами. Лессинг был поручителем в нескольких из этих векселей; кредиторы не давали ему покоя. Средства его для уплаты долгов были ничтожны в Лейпциге. Он решился искать этих средств в Берлине, при помощи Милиуса, который уже поселился там, имел уже некоторые связи и через два-три месяца сделался сотрудни­ком одной из берлинских газет, издававшейся книгопродавцем Рюдигером и вскоре перешедшей к зятю Рюдигера, Фоссу, с фа-милиею которого она существовала до последнего времени (Vossische Zeitung). Мысль эта была исполнена Лессингом с не­зависимостью, свойственною его характеру: ни с кем он не совето­вался, никому не говорил о своем намерении переселиться в Бер­лин. Один из ближайших его друзей, Вейссе, зашедший через несколько дней к своему приятелю по его отъезде, услышал только, что он уехал из Лейпцига на неделю. Но это не было бегство от кредиторов: они были предуведомлены и успокоены Лессингом, потому что не тревожили ни университет, ни каменец-кого пастора своими опасениями. И действительно, Лессинг скоро расплатился с ними.

92


На дороге, в Виттенберге, он тяжело занемог — один, без де­нег, без знакомых. Положение было отчаянное, и Лессинг не мог потом вспомнить о нем без ужаса. Но молодая натура скоро по­бедила болезнь. Между тем Милиус уехал из Берлина. Лессинг решился было остаться на зиму в Виттенберге слушать лекции и написал о том родным. Но Милиус опять явился в Берлин, по­лучил постоянную работу при рюдигеровой газете, и Лессинг около Рождества мог переселиться в Берлин с уверенностью, что найдет там средства для жизни.

Говорят, впрочем, будто из Виттенберга уехал он не с целью попасть в Берлин, — напротив, если верить слухам, он прежде всего поскакал в Вену, увлеченный страстью к хорошенькой акт­рисе Лоренц, и уже из Вены, по невозможности найти там сред­ства для жизни или разочаровавшись в своей возлюбленной, пе­реехал в Берлин. Этот эпизод очень правдоподобен; но не оста­лось доказательств, которыми можно было бы подтвердить его.

Во всяком случае два ли только, или три раза юноша в тече­ние полугода так независимо от родных изменял намерения отно­сительно своей будущности, — ограничились ли его странствова­ния только переселением из Лейпцига в Виттенберг и из Виттен­берга в Берлин, или надобно прибавить сюда еще поездку из Вит­тенберга в Вену, — во всяком случае Лессинг в это полугодие наделал довольно, чтобы снова погубить в родных всякое доверие к себе, чтобы явиться в их глазах человеком, более близким к погибели, нежели когда-нибудь. «Он замотался, он потерял го­лову, стал игрушкою негодного Милиуса, стал авантюристом, ко­торому предстоит сидеть в тюрьме за долги, быть стыдом своему семейству, влачить презренную жизнь развратного и оборванного пьяницы, быть убитым в пьяной драке, замерзнуть на улице или умереть голодною смертью в подвале». Так должны были думать родные, и переписка их с сыном продолжалась в прежнем тоне: горькие упреки с одной стороны, гордые оправдания с другой.

И действительно, довольно долго прошло, пока устроилось сколько-нибудь порядочным образом денежное положение сына, пока его известность, потом слава заставили родных его покинуть свои оскорбительные подозрения.

Если и в наше время семнадцати-девятнадцатилетний юноша поступает подобно Лессингу: вместо того чтобы посещать лек­ции, сводит дружбу с людьми, известными неумеренностью своего образа жизни; бросая так называемое порядочное общество, во­дит компанию с весельчаками, проводит вечера за кулисами, а ночи в шумных пирушках с актрисами, — если и в наше время мо­лодой человек становится на эту дорогу, его родные имеют очень основательную боязнь за будущность сына. Сто лет тому назад, в Германии, подобный образ жизни казался еще ужаснее для патриархальных провинциалов и, в самом деле, отнимал почти всякую надежду на юношу, увлекающегося в такие излишества.

93

Лессинг пренебрегал единственным путем к обеспечению своей будущности, пренебрегая университетом; ныне понятно, что можно жить на свете, не занимая места на службе; тогда, если человек не был ремесленником, купцом или помещиком, он мог жить только жалованьем и доходами от общественной должности. Литература не доставляла никакого обеспечения. Все литераторы были или богатые дилетанты, или профессоры, учители и пасторы: без этих источников дохода они ходили бы с голыми локтями, подобно Милиусу. Лессинг, пренебрегая дипломом, который доставил бы ему место пастора, медика или профессора, обрекал себя на вечную нищету. Ныне актеры не считаются людьми отвер­женными; тогда на них смотрели, как на цыган. Ныне понимают, что юноша должен быть юношею; тогда с двенадцати лет маль­чик должен был делаться педантом: иначе он уже не имел ника­ких шансов проложить себе дорогу в свет.

Чтобы одним примером указать всю разницу между нынеш­ним и тогдашним взглядом, на человека, поступающего подобно Лессингу, скажем, что студенты, его товарищи, считали его че­ловеком, идущим к собственной погибели. Ныне, конечно, моло­дежь не осудит сверстника за любовь к театру, особенно когда видит, что дома, самостоятельными занятиями, он с избытком вознаграждает неаккуратность в посещении лекций, когда видит, что любитель театра с тем вместе превосходит обширностью зна­ний товарищей студентов, — ныне любовь к литературе и театру не помешала бы глубоко уважать такого товарища; тогда, — что думали тогда студенты о своем гениальном товарище, мы узнаем из любопытного анекдота, сохранившегося в записках известного литератора и музыканта Рохлица. В Лейпциге Лессинг жил не­сколько времени в одной комнате с другим студентом, Иоганном- Фридрихом Фишером. Много лет спустя, когда Лессинг был уже автором «Эмилии Галотти», «Гамбургской драматургии», Фишер занимал должность ректора в одной из школ, соответ­ствующих нашим гимназиям. Рохлиц учился в этой школе. Рек­тор заметил в ученике литературные наклонности, призвал его к себе и преподал следующее назидание из собственных воспоми­наний: «Говорил уж я тебе, чтобы бросил свои немецкие книги; не спрашиваю, исполнил ли ты мой совет, а только скажу тебе: исполни его, брось немецкие книги, не вводи себя в погибель, по­тому что к погибели они ведут. Тем больше огорчаешь ты меня, что этими вредными наклонностями припоминается мне такой пример, — пример из молодости, — от которого и теперь болит мое сердце. Расскажу тебе, как это было. Приехав из Кобурга в здешний университет, поселился я вместе с одним товарищем, который уже год числился студентом. Он был сын хороших лю­дей: отец его был пастором в Лаузице. Жили мы с ним на Верхней улице, у Старых бань. Какие способности дал бог этому человеку! Как он знал по-гречески и по-латыни! Мы с ним слушали Эрнести,

94


знаменитого тогдашнего филолога, — то есть нечего нам было и слушать у него! Читать Фукидида было для нас просто развле­чением. Ах, какой человек мог бы из него выйти! Но пошел он по такой дороге! Уж прежде он много читал по-немецки, — ну, стал и писать сам по-немецки, сочинять немецкие стихи. И пошел, и пошел, и никак нельзя было его остановить. Он был мой лучший друг, мой единственный друг в целом университете; но я отсто-ронился от него — не мог выносить этого. Начал он даже писать комедии. Ну, вот... вот... дальше да дальше, и сделался он... нет, и оказать грустно, что из него вышло. Ну, да сам спроси у лю­дей, скажут тебе: этого человека звали Лессинг».

Этот урок молодому человеку, это предостережение: «смотри, если станешь продолжать, как начал, то будешь ты не чем иным, как разве Лессингом», — эта искренняя, глубокая грусть добро­душного друга о том, что Лессинг погубил свои прекрасные даро­вания и самого себя, вся эта речь почтенного ректора представ­ляется нам теперь чем-то нелепо наивным до забавной оригиналь­ности. Это нечто нелепейшее, нежели ученые рассуждения Фаму­сова и Скалозуба, что-то напоминающее суждения обитателей брынских скитов, понятия какого-то дикого Никиты Пустосвята. Если студент, горячо любивший Лессинга, очень близко знавший его — ведь они жили в одной комнате — так огорчался уже од­ною любовью его к немецкой литературе, этою, повидимому, са­мою невинною чертою из всех противоречий его жизни общепри­нятому порядку, то можно вообразить, каковы были у людей по­жилых, наклонных к строгости в нравственных понятиях и в тре­бованиях от молодого человека соблюдения приличий, — каковы были понятия всех добропорядочных людей о будущности, кото­рую готовит себе Лессинг, когда они соображали все ужасные чер­ты его образа жизни—не только сочинительство его на немецком языке, но, что гораздо ужаснее, его дружбу с Милиусом и ноч­ные пирушки в обществе этого оборванного кощуна, его пани­братство с актерами и актрисами, обществом которых гнушался даже Вейссе, студент, сочинявший для них комедии.

Диким кажется нам теперь все это. Но если присмотреться к делу ближе, с житейской точки зрения, то, право, подумаешь: не расчетливее ли, не лучше ли для отдельного человека устраивать свою жизнь сообразно с понятиями большинства? Не был ли, в самом деле, прав добрый ректор Иоганн Фишер, с грустью вспо­миная о том, как Лессинг губил себя? Да, если он думал о жи­тейском благоденствии своего друга, то, без сомнения, был прав.

А надобно сознаться, что из сотни людей, одержимых в мо­лодости различными возвышенными стремлениями, разве один не станет впоследствии раскаиваться, если эти порывы стоили ему каких-нибудь пожертвований житейским благосостоянием; надобно еще то сказать, что, в самом деле, у очень многих людей все эти порывы имеют следствием единственно только порожде-

95

ние чепухи различного рода, смотря по характеру порывов. Друзья и родные должны были, в самом деле, опасаться за Лес­синга, потому что только при конце молодого разгула обнаружи­вается, имел ли человек силу безвредно пройти его, только после­дующая энергическая деятельность доказывает, что человек не напрасно пренебрегал торною дорогою, стремясь к славе.

Но теперь, когда славная деятельность Лессинга показала нам его натуру, мы можем видеть, что и в увлечениях молодости он не изменил ни своему призванию, ни своему характеру. Мы не будем здесь распространяться об этом характере, — пусть он сам собою раскрывается перед читателями в продолжение биогра­фии, — но скажем только, что основною чертою его натуры были редкая полнота и всесторонность. У него были сильные страсти, и он по временам беззаветно отдавался той или другой из них; но никогда ни одна из них не могла поработить его себе именно потому, что натура его была слишком чужда всякой односторон­ности. На пирушках с Милиусом он, быть может, пил больше са­мого Милиуса; у него было много интриг, и, конечно, он любил страстно; но никогда не было минуты, в которую не могла его натура свергнуть с себя эти страсти. Он был подобен древнему бойцу, который с увлечением шел на битву, но и в самом разгаре битвы не терял ни разумного самообладания, ни светлого взгля­да, ни спокойствия на ясном челе. Он, среди других людей, был не по одному уму, но и по характеру, по всей своей натуре Милон Кротонский, который мог итти с ними, когда хотел, мог принимать участие в их трудах, если то ему казалось нужно, но которого ничья сила не могла поколебать, если он хотел остановиться, ко­торый, как бессильных детей, схватывал и увлекал за собою или легким движением руки отстранял тех, кто хотел удержать его или увлечь за собою. В жизни он был нечто подобное тому, что Шекспир в своей поэзии: на все чувства приветно откликается поэзия Шекспира, но не подчиняется она ни одному из них — она страстнее, нежели анекреонтические песни юга, она грустнее, нежели самые грустные легенды севера, она веселее, нежели весе­лые песни Франции; но ни грусть, ни веселье, ни страсть не сде­лают ее своею рабою, с величественным гомерическим самообла­данием владычествует она равно над своим восторгом и над своим страданием.

Быть может, мы слишком рано указали эту основную черту характера Лессинга в таком величественном свете: ведь мы го­ворим еще только о двадцатилетием юноше; быть может, умест­нее было бы это сравнение с героями древности тогда, когда он явился бы нам автором «Натана Мудрого» и противником Геце. Но и в юноше эта основная черта уже обнаруживается по­разительным образом.

Уже в тех отношениях к родным, о которых мы говорили выше, в тех письмах к отцу и матери, отрывки из которых мы

96 привели, ярко видна она. Его осыпают оскорбительнейшими уко­ризнами и обвинениями; но он чувствует, что он совершенно прав. Иной, на его месте, гневно прекратил бы всякие сношения с род­ными, сказав, что не хочет оправдываться перед людьми, слиш­ком мало понимающими его; другой, созназая, что вся внешность обвиняет его, что его образ жизни, положение, усвоиваемое им себе в обществе, свидетельствуют против него, стал бы просить извинения своим проступкам, стал бы говорить скромно и по­корно. Лессинг делает не так. Он говорит отцу спокойным, само­уверенным и вместе почтительным тоном. Он объясняет родным, как надобно смотреть на людей, на обстоятельства; он ни в чем не делает уступки их мнениям, выставляет себя совершенно пра­вым и, однако же, не говорит им ни одного слова, которое не­уместно было бы в устах сына; он как будто читает им проповеди, облеченные тоном сыновнего уважения. И не только письма, но и действительные отношения его к родным имеют совершенно особенный характер, какого не мог бы выдержать в подобных об­стоятельствах никто другой. Ни в чем он не подчиняется родным— и, однако же, не перестает быть почтительным сыном; родные не­годуют на него, скорбят о нем — его чувства к ним остаются ре­шительно неизменны, как бы никаких неприятностей не бывало между ними, и, до конца жизни, он остается верным, любящим членом семейного кружка, совершенно отстраняя его влияние от своей жизни, но постоянно делая для родных все, что только воз­можно.

97


Точно с таким же спокойным чувством своей совершенной справедливости выслушивал он тогда и впоследствии всевозмож­ные обвинения своих врагов, всевозможные замечания друзей. Он делал то, что находил нужным, и никакие ободрения или просьбы не могли заставить его сказать больше, никакие осужде­ния не могли заставить его сказать меньше. Нельзя не вспомнить здесь и странного отношения к нему его биографов и историков немецкой литературы. Только немногие из этих людей могут возвыситься до того, чтобы в самом деле разделять образ мыс­лей Лессинга. Когда вы присмотритесь к их собственным мне­ниям, вы ожидаете, что они должны осуждать Лессинга, как че­ловека слишком резкого, слишком бесцеремонного в выражений своих мыслей, слишком далеко двинувшегося вперед в образе своих понятий; а между тем ни один из них даже не воображает, что о Лессинге можно говорить так, как говорится о Гете или Шиллере, можно хвалить в нем одно, осуждать другое: нет! пе­ред всеми его приговорами все они совершенно смиряются, будто все еще ждут, что он может встать из гроба и поразить людей, отважившихся сделать ему самое легкое замечание, как поразил Клоца. Мы опять должны прибегнуть к сравнению, употреблен­ному выше: мнения Лессинга внушают всем какое-то благогове­ние, как поэзия Шекспира. «Это так: это иначе невозможно; он

97 прав», говорит каждый о «Гамбургской драматургии» или «Лао-кооне», как говорит о «Гамлете» или «Отелло». В области мысли до сих пор Лессинг представляется для немецких историков ли­тературы таким же непогрешительным авторитетом, как Шекспир в области поэзии. Можно продолжить эту аналогию и в отрица­тельном смысле: почти никто из поэтов не следует урокам, какие дает поэзия Шекспира, почти никто из критиков и философов не исполняет принципов Лессинга; но не подчиняться влиянию того и другого возможно, только забывая о них, а как скоро являются они перед вашим воспоминанием, никто не чувствует в себе реши­мости противоречить им. Превосходство их слишком велико; поэ­зия одного, мысль другого по своей натуре таковы, что не остав­ляют места никакому разноречию в суждениях. Да, сильная эта была натура и очень щедро одаренная природою. Мы довели свой рассказ до начала литературной деятельности Лессинга, — началась она поэтическими произведениями, и тут можно уже ви­деть, насколько был он выше обыкновенной мерки.

Лессинг сам о себе сказал, что не имеет врожденного поэти­ческого таланта, что его произведения не создания независимого от мысли творчества, а только осуществление сознательной мысли. «Я не поэт, — говорит он в последнем нумере своей «Драматур­гии». — Мне часто оказывали честь, признавая меня поэтом; но это значило не знать меня, не признавать особенностей моей на­туры. Не надобно было выводить такого высокого заключения из нескольких драматических опытов, на которые я отваживался. Не всякого, кто берет в руки кисть и пестрит полотно красками, можно назвать живописцем. Первые из этих опытов написаны мною еще в таких летах, когда охоту и способность легко писать принимают за гений. А относительно всего, что только есть снос­ного в моих последующих драмах, я очень твердо знаю, что всем этим я обязан исключительно критическому размышлению. Я не чувствую в себе живого источника, который бьет через край собственной силой, собственною силою рвется на свет богатыми, свежими, чистыми струями. Я должен все выжимать, вытягивать из себя усилием. Я был бы совершенно беден, холоден, если бы не научился, так сказать, пользоваться чужими сокровищами, согреваться у чужого огня и изощрять мое зрение очками кри­тики. Потому-то я всегда стыдился или досадовал, когда читал или слышал что-нибудь в осуждение критики, когда слышал, что она убивает гений, — ведь я, напротив, льстил себя мыслью, что она дает мне нечто очень близкое к гению. Я хромой, которому нельзя угодить пасквилем на клюку. Но хотя и правда, что клюка помогает хромому ходить, скороходом она никогда не сделает его. Так и критика. Если я при помощи ее произвожу нечто лучшее, нежели произвел бы человек с моими талантами без критики, то, надобно прибавить, это стоит мне труда, я должен быть совер­шенно свободен от других дел, не должен рассеиваться непроиз­

98


вольными развлечениями, должен на каждом шагу соображать все свои наблюдения над характерами и страстями».

Мы впоследствии увидим, что эти слова, сказанные с целью объяснить, почему он не писал каждый год по нескольку драм, как бы ему хотелось при основании «Драматургии», — увидим, что эти слова имеют вовсе не такой смысл, чтобы отнимать у Лес­синга поэтический талант: поэтического таланта, без сомнения, было у него не меньше, нежели у кого-нибудь из немецких поэ­тов, кроме Гете и Шиллера, далеко превосходивших его в этом отношении, — он только хотел сказать, что натура его вовсе не такова, как натура людей, созданных исключительно быть поэ­тами, подобно Шекспиру или Байрону; что у него творчество слишком слабо в сравнении с силою вкуса и мысли и действует не самопроизвольно, как у Шекспира или в народной поэзии, а только по внушению и под влиянием обсуждающего ума. Но то остается бесспорно, что поэтический талант не был у Лессинга преобладающим даром натуры и вообще сам по себе не мог бы поставить его наряду с истинно великими поэтами. Словом, поэ­зия не была сильнейшим из его талантов.

А между тем и эта способность, имевшая только второстепен­ное значение в его натуре, была достаточно велика, чтобы самые первые, можно сказать, ребяческие произведения Лессинга тот­час же были замечены всеми и приобрели ему одно из первых мест в тогдашней немецкой литературе, в противность обыкновен­ному порядку, по которому почетное имя и уважение критики при­обреталось только многолетним трудом, вместе с сединами и важ­ными местами в гражданском обществе. То была пора, отчасти подобная нравам русского литературного мира до Пушкина. Мо­лодой человек старался попасть под покровительство заслужен­ного литератора, — тот вводил его в общество писателей, уже двадцать—тридцать лет пользовавшихся славою немецких Гоме­ров, Корнелей и Анакреонов. Эти с важным видом слушали про­изведения новичка, поправляли их, одобряли их, так продолжа­лось десять, пятнадцать лет, и только состаревшись, в свою оче­редь, бывший новичок делался знаменитым писателем.

Лессинг, двадцатилетний юноша, не примыкавший ни к ка­кому литературному обществу, не считавший нужным познако­миться ни с одним из знаменитых тогдашних поэтов или крити­ков, с первого же раза приобрел громкую известность своими ана­креонтическими одами и комедиями. Песни его печатались в жур­налах, издававшихся Милиусом: «Развлечение» (Ermunterungen) и «Натуралист» (Naturforscher); пьесы были написаны для труппы г-жи Нейбер, потом перешли и на другие немецкие сцены. Мы не будем перечислять ни этих песен, ни даже этих комедий: они теперь, по всей справедливости, не читаются почти никем, кроме людей, занимающихся историею литературы, хотя в свое время наделали шуму и были единогласно превозносимы всеми

99 критиками как лучшие в своем роде произведения немецкой ли­тературы.

Так, например, знаменитый профессор Михаэлис, тогда пи­савший в «Геттингенских ученых известиях», одном из самых уважаемых критических журналов, говорил об анакреонтических песнях Лессинга: «Если чьи-нибудь лирические пьесы были чи­таны нами с восхищением, то, конечно, лессинговы. Рецензент не бывает наклонен к увлечению, но они заставили нас забыть обо всем, бросить всякую другую работу» и т. д. «Иенские уче­ные известия» объявляли, что эти песни должны быть поставлены наряду с первоклассными созданиями всех литератур. То же са­мое говорили и об его пьесах. Даже за границу проникла его слава: итальянские и французские журналы, когда случалось им перечислять лучших немецких писателей, непременно упоминали и о Лессинге.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Столкновение с Вольтером. — Дело с Ланге. — Дело с Иохером. — Vademe- cum11 для г. Ланге. — Лессинг становится выше всяких подозрений. — Он становится страшен как критик. — Николаи. — Мендельсон. — Отноше­ния Лессинга как саксонца к пруссакам во время Семилетней войны. — Возвращение в Берлин.

Житейское положение Лессинга в Берлине сначала было очень незавидно, мы видели, как он жалуется на недостаток порядоч­ного платья; в другом письме он говорит, что имеет, обед в пол­тора гроша (6 коп. сер.), — при всей возможной дешевизне тог­дашнего Берлина обед не мог быть роскошен. Предложение за­няться исправлением латинского перевода огромной д’Эрблотовой «Восточной библиотеки» за 200 талеров в вознаграждение этой работы, требовавшей годичного труда, он выставляет в письмах к отцу предложением, выгодным для себя; оно и действительно было выгодно по его тогдашним обстоятельствам; в других слу­чаях, как видно из писем, дело шло о талерах и десятках талеров, никак не более. Тем не менее берлинская жизнь была приятна ему при всех недостатках. Он приобрел довольно много знакомств, сблизился с людьми, которые могли быть полезны ему в буду­щем, надеялся на литературные успехи, ожидал, что дела его скоро поправятся. Но отец и мать настаивали, чтоб он продолжал ученую карьеру: ученому пастору было обидно за сына, который все еще имеет звание только кандидата медицины, было грустно думать о том, что у него нет никаких верных средств к обеспече­нию своего существования, — литературу старик справедливо счи­тал очень небогатым и вовсе недостаточным источником доходов. Не знаем, послушался ли б Лессинг убеждений отца держать эк­замен на высшие ученые степени, с целью получить университет­скую кафедру, — но встретилось обстоятельство, которое неожи­

100 данным и нимало не приятным образом помогло исполнению от­цовского желания.

Одним из первых знакомых Лессинга в Берлине был француз Ришье де-Лувен, человек с добрым сердцем, если не с гениальным умом*. Положение обоих было почти одинаково, по летам они были сверстники и скоро стали близкими друзьями. Правда, ча­сто сердился Ришье на Лессинга, когда тот не курил фимиама французской литературе, не хотел называть Лафонтена величай­шим баснописцем, а Корнеля и Расина величайшими трагиками в мире; но все-таки оставались они добрыми приятелями, и из дру­жеских разговоров Ришье настолько познакомился с немецкою литературою, что в обществе мог являться защитником немецкой литературы, — что всего забавнее, против немцев.

В 1750 году Ришье, прежде живший уроками французского языка, сделался секретарем у Вольтера и через три-четыре недели имел случай рекомендовать своего приятеля знаменитому писа­телю. Случай этот был такого рода: Вольтер искал человека, ко­торый бы мог переводить на немецкий язык мемориалы, которые писал Вольтер против еврея Гирша, по поводу своего известного процесса с этим жидом из-за квитанций саксонских налогов, ко­торыми торговали тогда, как ныне акциями торговых компаний. Кто был прав, кто виноват в этом деле, разбирать мы не будем, довольно сказать, что процесс наделал в то время много шуму, раздражительный Вольтер вел его с ожесточением и чрезвычайно хлопотал об успехе. Как писатель Лессинг, конечно, был ему вовсе неизвестен, но как переводчик его мемориалов против Гирша он стал для него человеком очень интересным, и Вольтер пригласил молодого человека обедать у него каждый день; они говорили о литературе и науках, но Вольтер сохранял при этом всегда такой сдержанный и серьезный тон, что собеседникам было мало воз­можности обнаруживать свой ум; только при знатных Вольтер давал простор своему острому языку, как те музыканты, кото­рые дают концерты при дворах и в аристократических залах и не находят нужды играть перед своими собратами. Так продолжа­лось несколько недель. В феврале 1751 года процесс кончился, и Вольтер уехал в Потсдам, где и кончил «Siècle de Louis XIV». Когда в декабре возвратился он в Берлин, Лессинг снова посетил своего друга Ришье и застал его в хлопотах с этим только что отпечатанным сочинением. Вольтер хотел поднесть королевской фамилии двадцать четыре экземпляра своей книги, прежде не­жели поступит она в продажу. Конечно, для подарка нужно было отобрать лучшие экземпляры, и, услышав, что это дело не терпит задержки, Лессинг стал помогать своему приятелю в подборе луч­ших оттисков. Ришье, в благодарность за услугу, обещался дать ему на несколько дней для прочтения первую часть сочинения,

101 если он успеет собрать ее из дефектных листов. Составив нужные для Вольтера экземпляры, успели друзья собрать из дефектных листов для Лессинга всю первую часть, за исключением одного листа, который Лессинг прочитал тут же по другому экземпляру, а найденные листы взял с собою, дав слово, что не покажет их никому и возвратит через три дня. На другой день, когда вся пер-вая часть была уже прочитана Лессингом, навестил его некто Дрексель, молодой человек, родом также из Саксонии, служив­ший гувернером у Шуленбурга, и выпросил книгу на несколько часов себе. На беду, в это самое время приехала с визитам к г-же Шуленбург графиня Бентинк, пользовавшаяся особенною дружбою Вольтера. Хотел ли Дрексель щегольнуть перед дамами литературною новостью, или дамы сами, зашедши в его комнату, увидели книгу, как бы то ни было, они увидели книгу. А графиня Бентинк уже просила у Вольтера экземпляр его нового сочинения, но Вольтер отказал ей, говоря, что прежде должен поднести его королевской фамилии. Тотчас же поехала она к Вольтеру и рас­сказала ему, что книга уже есть у Дрекселя, который получил ее от Лессинга. Вольтер вышел из себя от гнева, позвал своего се­кретаря, начал бранить его и тотчас же отправил его к Лессингу взять назад книгу, — книга была уже возвращена Дрекселем Лессингу, но, к несчастью, Лессинга не было дома, когда приехал к нему Ришье. Бедный секретарь воротился в унынии, извиняясь этим непредвиденным обстоятельством. Вольтер не хотел ничего слушать, бесился и бранился, крича на Ришье, что он и Лессинг украли у него полный экземпляр (хотя по счету видно было, что Ришье отдал только дефектные листы одной первой части), что они хотят сделать перепечатку его сочинения или издать его не­мецкий перевод, право на который было уже продано книгопро­давцу Геннингу. Жестоко браня своего секретаря, он заставил его под свою диктовку написать к Лессингу письмо, наполненное гру­быми или ядовитыми выходками и несправедливыми подозре­ниями, как видно, по ответу Лессинга, — это письмо затеряно, но ответ Лессинга, написанный по-французски, сохранился. Лес­синг понял, что письмо Ришье продиктовано раздражен­ным Вольтером, и потому, возвращая книгу, без вся­ких колкостей в ответ на грубости письма, доказывал только, что никогда не имел намерения употребить во зло довер­чивости своего друга, которого оправдывал совершенно, принимая всю неловкость поступка исключительно на себя: он знал, что это письмо будет прочтено Вольтером, и хотел помочь своему прия­телю, которого своею неосторожностью поставил в невыгодное по­ложение. Но уже поздно было помогать злополучному секретарю знаменитого автора: Вольтер тотчас же, как Ришье написал пись­мо, прогнал его от себя и в нетерпении написал сам Лессингу дру­гое письмо, в котором, льстя Лессингу различными обещаниями, лишь бы только выманить из его рук драгоценную книгу, называл

102 своего секретаря плутом, вором и т. п., негодяем, который обма­нул Лессинга, выставив ему позволительным делом перевод или перепечатку, выгодами которой, конечно, хотел воспользоваться сам, употребляя Лессинга только орудием своей проделки. Книга, с прежним ответом на имя Ришье, была уже отправлена Лессин­гом в дом Вольтера, когда получено им было это второе письмо. Теперь, видя, что дело Ришье уже потеряно, Лессинг не имел на­добности щадить Вольтера и написал прямо на его имя другой ответ, на латинском языке, которым выражался он свободнее, не­жели французским, — ответ был такого рода, что, по выражению самого Лессинга, Вольтер не стал бы «выставлять его у окна на­показ», — к сожалению, ответ этот не сохранился, и неизвестно даже, дошел ли он до Вольтера, который сберег только первый, французский ответ, а о втором не упоминает.

Ришье мало проиграл, потеряв место у Вольтера: он нашел себе другую, более выгодную должность, — из этого надобно за­ключить, что его репутация не пострадала от нелепого подозрения Вольтера: в самом деле, даже те люди, которые считали предпо­ложение Вольтера о переводе или перепечатке его книги справед­ливым, могли приписывать такое намерение только Лессингу, а никак не Ришье. И действительно, многие обвиняли Лессинга. Вольтер поднял страшный шум, — Вольтер, пользовавшийся ми­лостью Фридриха II, глава французской литературы, обожаемый тогда всеми светскими людьми в Германии, конечно, скорее за­служивал доверия, нежели нищий кандидат медицины. В Берлине распространились толки, нимало не выгодные для Лессинга, — и, под влиянием этой неприятности, он решился послушаться отцов­ского желания, — уехать в Виттенберг, чтобы держать там экза­мен на магистра[i].

103

Там ожидали его новые неприятности. К бедности он уже при­вык; но все-таки в Виттенберге было ему очень тяжело: в Берлине он успел уже несколько определить свое положение и оставить некоторые, хотя еще незначительные, связи с книгопродавцами, от которых тогда совершенно зависела судьба немецких писате­лей, — там он если и нуждался, порою очень нуждался, то, по крайней мере, имел каждый день обед, — правда и то, что обед был не роскошен. Но в Виттенберге часто и того не бывало, — иной день обходился, судя по словам брата, и без всякого обеда, роскошного или нероскошного. А между тем Лессинг работал страшно много,— не для приготовления к магистерскому экза­мену, что, конечно, не требовало со стороны его особенного труда, а для того, чтоб иметь насущный кусок хлеба: он попрежнему пе­реводил, писал статьи во всевозможных родах, издавал (то есть продавал книгопродавцам за несколько талеров) различные сбор­ники своих статей и т. д. Той цели, о которой наименее заботился, Лессинг достиг без затруднений, — он сделался магистрам и тем отчасти утешил отца, — но другую задачу, самую настоятель­ную,— задачу об обеде, он никак не мог решить в Виттенберге удовлетворительным образом, — хотя бы не для вкуса, по крайней мере для желудка, — потому, пробыв около года в Виттенберге, он возвратился (в конце 1752 года) в Берлин, где стал снова пи­сать рецензии для Фоссовой газеты, — дело которым он обеспе­чивал свой скудный стол и до отъезда в Виттенберг. С тем вместе принялся он и за издание собрания своих сочинений, которых в течение двух следующих годов (1753 и 1754) вышли четыре ча­сти. Издание это было принято, как мы видели, независимыми от Готтшеда журналами с большим одобрением, публикою с живым сочувствием, — лирические стихотворения и драматические пьесы Лессинга были немедленно причислены к «лучшим украшениям германского Парнаса», и автор их признан «одним из писателей, приносящих славу своему отечеству». Для другого это значило бы очень много: мы уже говорили, какою необыкновенною честью должно считаться, что публика и журнальные аристархи, привык­шие преклоняться только перед литературною престарелостью, с

104 первого раза почувствовали необходимость сравнять юношу (Лес­сингу было тогда 24 года) с ветеранами литературной славы. Но для Лессинга этот успех был бы очень ничтожен, — да и для не­мецкой литературы было бы немного сделано Лессингом, если бы он стал пользоваться только честью «быть одним из лучших пи­сателей своего времени», — мы видели во второй статье, каковы были эти тогдашние «лучшие писатели». Но в то же время, как они признавали Лессинга равным себе, думая тем оказывать ему необыкновенную честь, он делал для немецкой литературы нечто более важное, нежели его песни и первые пьесы, и приобретал из­вестность более громкую, нежели те писатели, имена которых были наиболее славны: он дал новую жизнь немецкой критике и, обнаружив недостаточность того, чем довольствовались публика и литераторы до него, возбуждал в публике потребность лучшей литературы, указывал литераторам необходимость быть иными людьми, нежели каковы были они до сих пор, писать не то и не так, что и как писали они до сих пор.

С самого начала суждения Лессинга были независимы от духа партий, которые бесплодно ссорились из-за удовлетворения лич­ным тщеславиям. Бодмер и Готтшед были равны в его глазах, и если он восставал против Готтшеда чаще, нежели против Бодмера, причиною тому было не предпочтение швейцарцев саксонцам, а то обстоятельство, что Готтшед, по своему личному характеру, более заслуживал негодования, бесстыднее интриговал в литературе, не­жели Бодмер, и пошлым образом восставал против всего дарови­того в литературе, особенно против Клопштока, которого достоин­ства признавались швейцарцами. Но и швейцарцы не были ни­мало щадимы Лессингом. Скоро поднялись против нового критика вопли от всех тщеславных писателей, пустоту славы которых он разоблачал. Но вся полемика, ими поднятая против Лессинга, по­служила только к увеличению его известности. Мы расскажем из этих случаев только два, наделавшие особенного шума.

В Галле находился кружок литераторов, состоявших в союзе о Бодмером против Готтшеда; главою этого кружка, — так назы­ваемой галлесской школы, был Ланге, пользовавшийся громкою славою за свои «Горацианские оды» — анакреонтические стихо­творения, написанные в подражание Горацию. За исключением готтшедианцев, находившихся во вражде с этою литературною партиею, все чтили Ланге как одно из самых ярких светил на го­ризонте немецкой поэзии. На самом же деле он, подобно другим тогдашним светилам, был человек с довольно ограниченным умом, посредственным талантом, безмерным самопоклонением и, вдоба­вок, точно так же, как остальные члены его школы — Мейер, Глейм, Вазер, Зульцер, Гирцель и его друг Пира, развил в себе сладостнейшую приторность в дружбе, то есть в делах взаимного восхваления. Все они плакали от дружеского восторга при сви­даньях, целовались лично и письменно бесчисленное множество

105 раз и вообще имели чувства, совершенно маниловские. Стихотво­рения Пиры и Ланге были даже соединены Бодмером (без ведома авторов — сладкий дружеский сюрприз) в одну книжку (символ единства их сердец), под трогательным заглавием «Дружествен­ные песни Тирсиса и Дамона»*. Эти песни также пользовались большою славою. Пира ставил своего друга наряду с Мильтонам. По смерти Пиры, он, став единственным корифеем школы, сделал­ся предметом еще беспредельнейшего восхваления. Жена его, ко­торой дали в поэтическом кругу имя Дориды, прославилась уже тем, что писала подражания стихотворениям мужа. Превознесен­ный за подражания Горацию, Ланге вздумал, наконец, перевесть его оды; объявления о том, что великий поэт предпринял этот прекрасный труд, были сделаны заранее, а в 1752 году напечатан был и перевод. Тут постигла его неожиданная беда.

Во второй части своих сочинений Лессинг напечатал ряд пи­сем, содержанием которых были исследования о старинной лите­ратуре, разборы некоторых новых книг и т. д. В двадцать четвер­том письме дело шло о переводе горациевых од Ланге, и суждение критика было очень неблагоприятно для знаменитого автора.

«Вы, без сомнения, помните, — говорил Лессинг в своем письме какому-то г-ну Ф., на имя которого было оно адресовано, — как высоко уважал я всегда «Горацианские оды» и их автора, г. Ланге. Я всегда считал его одним из главнейших наших поэтов и с нетерпением ожидал обещанного им перевода Горация. Наконец перевод явился, и я, можно сказать, не прочитал, а про­глотил его. До сих пор не могу еще оправиться от изумления, в которое он меня привел.

Но — увы! изумление мое было вовсе не такого рода, как я надеялся, — не изумление от чрезвычайных красот, а изумление от чрезвычайных оши­бок. Первый же взгляд, упавший на четырнадцатую оду пятой книги, — на этом месте раскрылся перевод, — привел меня в ужас».

Дело в том, что Ланге часто не понимал подлинника и, напри­мер, в этой оде pocula somnum ducentia — «чаши, наводящие сон» — переводит «двести чаш сна», воображая, что ducentia (на­водящие) все равно, что ducenta (двести).

В самом деле ошибка эта чрезвычайно груба.

«Просмотрев книгу, — продолжает Лессинг, — я на каждой странице заметил подобные промахи, и результат этих заметок был таков: г. Ланге, утверждающий, что девять лет занимался этим трудом, потерял девять лет; и совершенно непостижимо, каким образом мог он счастливо подражать Горацию, не понимая его». В подтверждение такого суждения, критик при­

106 водит десятка полтора других грубых промахов переводчика и оканчивает: «Благодарите меня, что я не наскучаю вам гораздо большим числом таких вещиц. Но и этих довольно, чтобы покачать головою над словами человека, хвалящегося в предисловии тем, что хотел дать буквальный и верный пере­вод. Силен ли, поэтичен ли, гладок ли, обладает ли каким-нибудь другим достоинством этот перевод, пусть решают другие, а я не знаю, как искать в нем какого-нибудь достоинства».

Можно вообразить себе гнев знаменитого поэта! Он отвечал критику, но, к своему величайшему несчастию, хотел из оборони­тельного положения перейти в наступательное и, не ограничиваясь опровержением замечаний Лессинга, набросить тень на его харак­тер, выставив, что строгость Лессинга — следствие неудачи его своекорыстных ожиданий. Письмо Лессинга было перепечатано в «Гамбургском корреспонденте», и Ланге напечатал «Письмо к ав­тору статьи о переводе Горация, помещенной в «Гамбургском корреспонденте». Тут говорилось, что через одного общего зна­комого Лессинг предлагал Ланге не печатать замечаний, если Ланге даст ему за то известную сумму, но что Ланге не согла­сился платить дань журнальному крикуну, и за то Лессинг озлобился против него.

На самом деле случай, который Ланге выставлял в таком дур­ном виде, произошел следующим образом. В марте 1752 года, ког­да жил в Виттенберге, Лессинг познакомился с галлесским профес­сором Николаи*, который проездом посетил Виттенберг. По воз­вращении Николаи в Галле они стали переписываться между со­бою. В первом же письме Лессинг говорил, между прочим, что прочел перевод Горация, сделанный Ланге, нашел в нем большие ошибки и хочет указать их в какой-нибудь газете. Николаи, быв­ший близким другом Ланге, заботясь о литературной славе своего друга, отвечал Лессингу: «Я не советовал бы никому, намереваю­щемуся жить в прусских владениях, нападать на г. Ланге, потому, что он пользуется силою при дворе. Но я знаю его за человека, который слушается добрых советов, когда ему хорошенько объяс­нят дело. Потому надобно бы объяснить ему эти ошибки. Я ду­маю, не предложить ли ему самому быть издателем написанных вами против него замечаний, с тем чтобы он мог воспользоваться вашими поправками при новом издании своей книги или отдельно напечатать их. Конечно, он должен при этом заплатить автору их гонорарий, как вообще издатель платит автору за рукопись». В своем ответе Лессинг деликатным образом отклонял предложе­ние Николаи быть посредником между ним и Ланге; ему непри­ятно было, что Николаи считает его таким корыстолюбивым чело­веком, который за деньги откажется от намерения печатать ста­тью, — он хотел, чтобы Николаи не навязывался более с своим

107

посредничеством, которого Лессинг вовсе не желал, и, действи­тельно, он не послал своих замечаний в рукописи ни к Ланге, ни к Николаи — ясное доказательство того, что он вовсе не намерен был иметь сношений с Ланге и не хотел пользоваться предложе­нием Николаи. Но Николаи сообщил Ланге о том, что писал ему Лессинг, и о своем предложении Лессингу, замечая, впрочем, что ни в каком случае Лессинг не откажется напечатать своих заме­чаний.

Этим случаем воспользовался Ланге, чтобы, отвечая на заме­чания Лессинга, прибавить, что он продажный зоил, заставляю­щий авторов откупаться деньгами от его нападений.

Лессинг вознегодовал, прочитав гнусное обвинение, возведен­ное на него Ланге, и решился отвечать ему так, чтобы надолго остался памятен в литературе этот ответ; решение это не было только следствием оскорбленного чувства, — позднее, во время полемики с Клоцем, Лессинг говорил о своих страшных возраже­ниях: «Много горячих слов я употребил, но ни одного из них не оказал только по увлечению — нет, именно каждое из них надобно было сказать, и каждое оставлено на своем месте по холодному, беспристрастному убеждению, что польза литературы и справед­ливость того требуют». Так было и теперь. Лессингу необходимо было беспощадным образом доказать совершенную основатель­ность своего прежнего приговора о переводе Ланге, чтобы не оставалось ни в ком ни малейшего сомнения, что он не увлекался какими-нибудь личными отношениями, объявляя этот перевод плохим; он должен был неумолимо наказать человека, взводив­шего подозрения на чистоту его характера, чтоб отнять у других охоту следовать примеру Ланге, — это было тем необходимее, что уж не в первый раз литературные замечания его подавали повод к подобной клевете, совершенно такой же случай был с ним по поводу замечаний на словарь Йохера.

«Словарь ученых» (Gelehrtenlexicon) Йохера — произведение громадной учености и ужасающего трудолюбия, — работа, по до­стоинству и громадности подобная греческому словарю Генриха Стефана, словарям средневекового латинского и средневекового греческого языка Дюканжа, латинской и греческой библиотекам Фабриция, библиографическим словарям Эберта и Керара. Страшно и подумать о том, сколько жизни и знания, сколько тер­пения и труда нужно было употреблять каждому из этих знаме­нитых ученых, чтобы дать, наконец, науке «сокровище», как и назвал свой словарь Генрих Стефан. Зато действительно можно назвать подобные работы «сокровищами науки» — они навеки остаются необходимыми справочными книгами для всех поздней­ших исследователей. И когда, с течением времени, с накоплением новых фактов, необходимы бывают новые дополненные издания подобных трудов, целые общества ученых соединяются для совер­шения столь исполинского дела, — так недавно делалось сотруд-

108


ничеством почти всех филологов Западной Европы новое издание греческого словаря Генриха Стефана.

Странно, неправдоподобно дело, предпринятое Лессингом, ко­гда явился «Словарь ученых» Йохера. Рассматривая его, он вздумал издать дополнения и поправки к этому гигантскому труду, — работа, требующая столько же учености и труда, как и самое составление «Словаря». Лессинг был в то время двадцати­трехлетним юношею; последние четыре или пять лет юноша провел в том, что писал комедии, стихотворения, журнальные статьи для своего пропитания, — он был литературным поден­щиком, — не для науки, а для куска хлеба он работал, — не о расширении знаний, а о том, как бы заработать себе полтора гроша на обед, надобно было ему думать, — ему ли быть приго­товленным к совершению труда, за который он брался? Когда он успел приобрести громадные знания, нужные для того? Когда ему, нищему и полуголодному газетному чернорабочему, пишу­щему на срок статьи, переводящему французские, испанские, английские книги для того, чтобы получить от книгопродавца по двадцати или тридцати талеров за перевод тома, — когда ему; писать эти дополнения и поправки, в которых каждая строка — результат разысканий, в которых для одной цифры, для одного слова нужно часто перерыть целую библиотеку?

Когда и как он успел это сделать, когда успел приобресть громадную ученость, когда находил время для справок и иссле­дований, — это было уж его дело; но как бы то ни было, два­дцатитрехлетний юноша объявил о своем намерении издать по­правки и дополнения к «Словарю ученых» Йохера и при объ­явлении, как образец своего труда, напечатал первые три листа его, обнимавшие имена от Abaris до Acciajoli.

Йохер, прочитав эти поправки и дополнения, увидел, что в своем молодом критике имеет достойного продолжателя, получил высокое уважение к его учености и дружески просил Лессинга, вместо того чтобы печатать этот труд отдельно, сообщить свои материалы ему, Йохеру, который воспользуется ими при новом издании «Словаря ученых», объявив в предисловии участие Лес­синга в улучшении этого труда. Лессинг согласился на это пред­ложение, передал Йохеру собранные им материалы и получил за них от книгопродавца, издававшего «Словарь», вознагражде­ние, на которое имел право как сотрудник Йохера в приготовле­нии нового издания *.

Отношения Йохера к Лессингу были дружелюбны и почетны для Лессинга. Своими замечаниями он приобрел глубокое ува­жение ученого автора, труд которого исправлял. Но в кругу виттенбергских недоброжелателей Лессинга (сношения с Йохе-ром о материалах для исправления его «Словаря» происходили

109

в то время, как Лессинг жил в Виттенберге) распространилась нелепая молва, что Лессинг хотел запугать Йохера своею крити­кою, чтобы взять с него деньга. Надобно припомнить еще исто­рию с Вольтером, принявшую также очень двусмысленный коло­рит по раздражительному крику знаменитого философа, и мы поймем, как необходимо было Лессингу положить конец подоб­ным толкам, касавшимся его чести, когда Ланге вздумал кри­чать о низком его своекорыстии.

В деле с Вольтером Лессинг не платил оскорбителю печат­ными возражениями, чувствуя, что своею неосторожностью, дей­ствительно, подал ему повод к подозрениям, — он, как бы в на­казание себе за эту неосторожность, решился молчать, — его строгость к самому себе вполне проявилась этим молчанием. В деле Йохера клевета ограничивалась изустными толками, не выражаясь печатно, и Лессингу не было еще возможности пе-чатно опровергать ее. Но Ланге обвинил его печатно, относи­тельно Ланге он не мог винить себя ровно ни в чем, ни даже в каком-нибудь мелочном формальном проступке, и он отвечал Ланге. Ответ был страшен, он сделал дерзкого клеветника по­смешищем в немецкой литературе, и до сих пор считается образ­цом едкой полемики.

Рецензии «Фоссовой газеты» не подписывались именами авторов; но когда был напечатан пасквиль Ланге, Лессинг, уве­домляя о появлении этой клеветы, подписал свое извещение о брошюре полным своим именем:

«Сейчас получил я (сказано было в «Фоссовой газете» 27 декабря 1753 года) брошюру в два печатных листа, в 8 д., под заглавием: «Письмо Самуэля-Готтгольда Ланге к редактору ученого отдела «Гамбургского корреспондента», по поводу рецензии перевода Горация, напечатанной в №№ 178 и 179 этой газеты». Тут г. Ланге делает мне честь, отвечая на мою критику, а себе бесчестье, отвечая на нее невообразимо пошлым образом. Желая оправдать свои прежние ошибки, он, что ни слово, делает новые. Они, кажется, состязаются о том, которая из них сделает его более смешным, и достигают своей цели так удачно, что нужно мне подумать несколько дней, чтобы решить, которой отдать пальму первенства. Но отно­сительно одного пункта я поспешаю отвечать ему: чего я никогда не ожидал услышать от разумного человека, слышу от него, уже не в первый раз превосходящего мои ожидания своими подвигами. Он касается моего нрав­ственного характера, до которого, кажется, не нужно бы касаться в деле о грамматических ошибках. На 25-й странице он выставляет меня в отвра­тительном свете, выставляет меня критическим бандитом, который вынуждает писателей откупаться от его ударов. Я могу отвечать на это только тем, что объявляю г. Ланге злостным клеветником, если он не представит дока­зательств обвинению, взведенному на меня этою страницею. Пусть он до­кажет истину своих слов — впрочем, я требую от него невозможного, а мне слишком не трудно доказать его лживость, и именно письмом того самого «посредника», на которого он ссылается. В своем соответе я представлю это письмо публике, и тогда увидят, что предполагаемая г-м Ланге низость никогда не приходила мне в голову. А до того времени остаюсь его покор­нейшим слугою.

Готтгольд-Эфраим Лессинг».

110

Через три недели появилось знаменитое «Vademecum для г. Ланге», имеющее форму письма к Ланге. «Милостивый госу­дарь (так начинает Лессинг), не знаю, нужно ли мне извинять­ся, что я без всяких околичностей обращаюсь с своим ответом прямо к вам. Но уж у меня такая привычка. Когда я должен оказать что-нибудь человеку, то прямо и говорю это ему самому, хотя бы он и сердился за то. Эта привычка, как меня уверяли, не дурна. Потому я и держусь ее.

«От глубины сердца я стыжусь, что встретил себе в вас жалкого про­тивника. Что вы действительно жалкий противник, докажу я вам в первой части моего письма. А вторая часть докажет вам, что, кроме незнания, обнаружили вы своей антикритикою очень пошлые правила, яснее сказать, что вы клеветник. Первая часть будет иметь два подразделения. Сначала я докажу, что защищаемых вами от моего осуждения мест вашего перевода вы не успели защитить, да и нельзя их защитить. А потом я буду иметь удовольствие услужить вам указанием некоторого количества новых ошибок в вашем переводе.

«Чтобы несколько успокоить волнение кипящей крови, милостивый государь, очень полезно вам будет выпить стакан свежей ключевой воды, прежде нежели мы займемся делом. Так. Выпейте еще стакан. Теперь начнем».

Каламбуры, остроты всякого рода сыплются на бедного Ланге при разборе тех мест перевода, которые он захотел защи­тить от упрека в неверности. Едкость насмешки постоянно со­единена с самою искреннею веселостью, — видно, что в самом деле борьба с Ланге слишком легка, не более как забавна для его критика. О резкости тона можно судить по началу. Но уже и тут заметна манера, которой впоследствии постоянно следовал Лессинг: он умеет, начиная с какого-нибудь неважного спора о значении латинского слова, придавать этому спору важность для науки, переходя эпизодически к объяснению того или другого серьезного вопроса науки, и его спор с Ланге усеян замечания­ми, которые важны для классической филологии, для латинских и греческих древностей, для истории или философии*.

111


Уничтожив все возражения Ланге, доказав, что ошибки, ука­занные им в прежней рецензии, действительно грубые ошибки, Лессинг переходит ко второму подразделению первой части своего ответа — подбору новых, еще грубейших ошибок, таким образом:

«Довольно, слишком довольно, — а впрочем, для такого человека, как вы, милостивый государь, все еще будет мало, потому что труднее всего на свете учить старого высокомерного игноранта. Впрочем, я сам до неко-торой степени виноват, что наделал себе скуки — зачем я не приводил в рецензии все только таких примеров, как ducentia *.

«Но, чего я не сделал тогда, сделаю теперь, — пора заняться подбором новых ошибок в вашем переводе, причем я прошу вашего позволения пере­смотреть с вами одну первую книгу од. Нарочно говорю: одну первую, потому что мне некогда пересматривать остальных, — у меня есть дела более важные, нежели исправление ваших упражнений латинском языке. И вперед обещаю вам в каждой оде этой книги показать по крайней мере одну непро­стительную ошибку. Я тороплюсь и всех, — даже первостепенных, — конечно, не успею подметить, — потому мое молчание о многих ошибках да не будет почтено предосудительным для них: они-таки пусть и останутся ошибками полного достоинства, все равно как бы и упомянуты были мною. Но при­мемся за дело».

И действительно, проходя по порядку из 38 од первой книги все 37 од, кроме последней, в каждой из них Лессинг указывает грубую ошибку и, наконец, для разнообразия, о последней оде говорит:

«В ней нет грубых ошибок — зато она и состоит всего из восьми сти­хов — нужды нет, она искупает собою все прежние: Ende gut, Ailes gut, — конец дело красит».

«Вот мы кончили. Я вам отвечал и больше отвечать не стану, хотя бы десять раз принимались вы за оправдания, — я стану только ждать, что будет говорить публика. Она уж начинает принимать мою сторону, и я еще надеюсь дожить до того времени, когда едва будут вспоминать, что немецкий поэт Ланге перевел Горация. И мою критику тогда забудут, — чего я и желаю, потому что гордиться ею мне нельзя. Вы не такой против­ник, в борьбе с которым была бы возможность обнаружить силу. Мне бы с самого начала следовало пренебречь вами, — и я, наверное, пренебрег бы, если бы не вынуждала у меня истины ваша гордость и предубеждение публики, что вы замечательный поэт. Я показал вам, что вы не знаете ни языка, ни филологической критики, ни древностей, ни истории, не знаете ровно ничего, — чего ж еще требовать от меня?

«Все это, милостивый государь, было бы еще небольшим позором для вас, если бы я не должен был вместе с тем обнаружить перед публикою, что ваши правила очень низки и что, просто говоря, вы клеветник. В этом

112

Должна состоять вторая часть моего письма, которая будет гораздо короче, зато и гораздо сильнее первой.

«Спор между нами, милостивый государь, шел о грамматических делах, то есть о мелочах, мелочнее которых не может быть ничего на свете. Ни­когда бы я не вообразил себе, что разумный человек может принять оскорб­лением себе упрек в этом незнании, — принять оскорблением, за которое надобно мстить не одною грамматической, но и злостной ложью. Я упрекал вас в ученических промахах — вы старались обратить эти упреки на меня и тем, кажется, могли бы удовольствоваться. Нет, вам было мало ограни­читься возражениями, — вы захотели сделать меня человеком отвратитель­ным, гнусным в глазах честных людей. Каковы правила! Но каково и ослеп­ление взводить на меня обвинение, которого во веки веков не только не можете вы доказать, — не можете даже сделать правдоподобным.

«Вы говорите, будто бы я вам предлагал деньгами откупиться от моей критики. Я? Вам? Откупаться деньгами? Несчастье было бы для меня, если б я мог возразить вам только требованием доказать справедливость этого обвинения, — требованием, невозможность исполнить которое обли­чила бы вас, — нет, к счастию, я имею в руках средства положительным образом обличить вас.

«Тот посредник, через которого, как вы говорите, я делал вам низкое предложение, должен быть не кто иной, как г. Н., о котором вы упоминаете на 21 странице, потому что он единственный человек, лично знакомый и с вами и вместе со мною, и единственный человек, которому я говорил о моем разборе вашего «Горация» прежде, нежели этот разбор был напе­чатан. Слушайте же.

«В марте 1752 года, этот г. Н. проезжал через Виттенберг, когда я жил там, и почтил меня там своим посещением. Я его до того времени никогда не видывал и знал только по его сочинениям. С вами же он связан был многолетней, тесной дружбой. По возвращении его в Галле мы стали пере­пискою продолжать начавшиеся между нами дружеские отношения».

Следует рассказ, приведенный нами выше. Представив чи­тателям подлинное письмо Николаи, заключающее предложение сделки с Ланге и сообщенное нами выше, Лессинг продолжает:

«Повторяю, это писал человек, с которым я в целую свою жизнь ви­делся только однажды, а вы были давно друзьями. У меня нет желания уподобляться вам, взводя на людей низкие обвинения, — иначе мне легко было бы обратить ваше обвинение против вас и придать правдоподобность мысли, что вы сами руководили предложениями вашего друга. Но, как это ни правдоподобно, я не верю тому, зная добродушный характер этого посредника, без сомнения, действовавшего по собственной мысли. Я рад, если он сохранил мои ответы ему, и хотя не припомню в точности, как именно отвечал я на его предложение, но достоверно знаю, что я ни слова не говорил ни о деньгах, ни о вознаграждении. Признаюсь, мне было не­сколько досадно, что г. Н. считал меня таким жадным на деньги человеком. Согласившись даже, что по моей житейской обстановке он заключил, что денег у меня не слишком много, я не могу понять, каким образом он мог предположить, что для меня равны всякие средства к их приобретению. Во всяком случае уже то самое обстоятельство, что я не послал ему руко­пись своей рецензии, он должен был бы считать молчаливым неодобрением своего предложения, хотя бы я мог принять это предложение без наруше­ния моих правил, потому что оно делалось без малейшего содействия с моей стороны.

«Что вы теперь будете отвечать? — Вероятно, вы постыдитесь за себя. Но нет, клеветники выше чувства стыда.

«Впрочем, на свое несчастие вы были злостны: уверяю вас, что без той лжи, о которой я говорю, ваш ответ не заставил бы меня взяться за перо.

113

Я легко перенес бы, что вы, senex ABC darius (старый школьник), назы­ваете меня молодым, наглым критиком и т. п., что вы говорите, будто бы вся моя ученость взята из Бэйля и т. д., — легко перенес бы я подобные пустяки, на которые и не отвечаю. Об учености или неучености моей позво­лительно каждому судить, как угодно. Но чернить мою честность я никому не позволю безнаказанно и буду всегда называть вашу фамилию, когда случится мне надобность указывать пример мстительного лжеца.

«Этим уверением заключаю мое письмо. Имею честь быть вашим... Нет, этого не нужно. Я вижу, что мое письмо обратилось в целую статью. Зачеркните же слова «милостивый государь» в его начале. Остается мне теперь только напечатать его в 12 долю листа, чтобы оно соответствовало вашему замечанию по поводу формата моих сочинений*, чтобы оно было для вас действительно «Vademecum», который советую вам чаще перечи­тывать для улучшения вашего ума и характера; я переплету эту брошюру в обертку, какая употребляется для азбук, и с приличным посвящением пришлю вам. Желаю, чтобы подарок принес вам пользу».

Ланге пытался возражать, но его уже никто не слушал; не­которые из литературных врагов Лессинга или клиентов Ланге — впрочем, немногие, — хотели было защищать Ланге, — напрасно, все смеялись над их слабыми усилиями. Поэтическая слава несчастного Ланге была совершенно уничтожена; публика и все независимые писатели приняли сторону Лессинга, имя его получило чрезвычайно громкую известность.

Нет надобности говорить, что главная цель, которую имел он в виду — очищение своей литературной репутации от всяких нареканий, была совершенно достигнута. С этого времени, что бы ни говорили его литературные враги, он был уже безопасен в своей чести. Публика с негодованием отвергала, как низкую ложь, всякое нападение на чистоту его образа мыслей и намере­ний, непоколебимо веря, что каждый его поступок внушен благо­роднейшими целями.

История Ланге может служить одним из доказательств пользы, какую полная гласность приносит безупречности доб­рого имени тех людей, которые могут назваться благородными; может служить доказательством того, что честному человеку нет нужды бояться кривых толков, как только достигают они глас­ности. Страшна клевета только тогда, когда она укрывается во мраке. Не вздумай Ланге печатно называть Лессинга продажным человеком, быть может, или, лучше сказать, без всякого сомне­ния, на добром имени Лессинга до сих пор лежало бы пятно: втихомолку, от одного из знакомых Ланге к другому, от другого к третьему, распространялся бы слух о том, как Лессинг хотел взять с Ланге деньги и ожесточился против него только за то, что не успел взять денег. Эта молва достигла бы до следующего поколения, которое уж не имело б средств проверить фактов и

114


должно было бы верить рассказу в том виде, какой дала ему раздражительная подозрительность Ланге.

В самом деле, рассказ этот должен был бы показаться правдо­подобным. Лессинг страшно нуждался в деньгах, когда писал и потом печатал разбор Ланге; Николаи писал Ланге, что Лессинг согласен продать ему рукопись своей рецензии, очень едко напи­санной. Чего же больше? Дело ясное, Лессинг хотел, чтобы Ланге откупился от его нападений.

Эти факты придавали правдоподобность обвинению; было и другое обстоятельство, еще более затруднявшее защиту: Лес­синг, не сохранив у себя копий с писем своих по этому делу, не помнил в точности, как именно отвечал он на предложение Ни­колаи; письма были в руках противной партии, — при малей­шей и самой ничтожной неточности в изложении дела Ланге мог обвинить Лессинга в искажении фактов, в лжи и тем придать новую правдоподобность прежнему обвинению.

Лессинг не считал нужным прикрывать эти затруднения: он прямо говорил: «я нуждался в деньгах; предложение было вы­годно; я не помню в точности, как именно я отвечал на него», — он, как видим, совершенно пренебрегал всякими уловками и ре­шительно выиграл дело во мнении всех; прямота заменила для него все другие средства уверения. Сознание нравственного и умственного превосходства над всеми противниками, никогда не изменявшее Лессингу, и здесь выразилось с такою силою, что не осталось возможности сомневаться в справедливости его слов.

Вообще, с самого начала критической деятельности, Лессинг постоянно чувствовал себя сильнейшим; вступая в полемику, он всегда был уверен, что противник покажется публике слаб, туп и вял в сравнении с ним; всегда был вперед уверен, что спор не может кончиться иначе, как совершенным поражением его про­тивника. Он был чужд сомнения в своем торжестве, чужд всяких опасений за себя. Потому его полемика, чрезвычайно энергиче­ская, в то же время отличается редким самообладанием, ясность его взгляда, веселость его шутки, если он хочет шутить, не воз­мущается ничем, и укоризны его противнику никогда не пере­ходят границ самой строгой справедливости, — он выражается резко, но мысль, выраженная беспощадно, всегда выдерживает проверку самого строгого беспристрастия.

До какой степени он сохранял чувство превосходства над своими противниками, можно видеть из следующего случая. Готтшедианцы, над которыми он жестоко смеялся, вздумали от­вечать ему особенным памфлетом, который называли «Pos-sen» — «Шутки в карманном формате», — последние слова за­ключали намек на маленький формат, в котором печатались со­чинения Лессинга. С тем вместе готтшедианцы прислали в ре­дакцию «Фоссовой газеты» (в которой писал Лессинг) рецен­зию этой брошюры. Что же сделал Лессинг? — Вот его статья:

115

«Ha-днях явилась брошюра из двух печатных листов, в 12-ю долю листа, под заглавием: «Шутки в карманном формате». Автор, или один из приятелей автора, имел предусмотрительность прислать в редакцию нашей газеты следующую рецензию (следует присланная рецензия, написанная в похвалу брошюры). Понимаем, г. панегирист. И, чтобы поняли вы все, скажем прямо, что эти шутки, которые

ipse

Non sani esse hominis, non sanus juret Orestes

(сам безумный Орест назовет написанными безумцем), — что эти «Шутки», по всему вероятию, должны быть насмешкой над форматом и внешнею формою сочинений Лессинга. Они стоят три гроша. Но и трех грошей никто не даст ради шутки. Каким же образом помочь брошюре распространиться в публике? Наша газета решилась сделать все возможное для достижения этой цели. Именно, мы перепечатали эту брошюру и назна­чили ей для продажи цену, какой она стоит, то есть нуль. Кто хочет иметь ее даром, может получить в книжном магазине Фосса».

Само собой разумеется, какое впечатление должна была про­изводить подобная уверенность и на публику и на самых про­тивников— с насмешливой улыбкой заботиться самому о распро­странении в публике брошюры, которая выдавала себя за злую сатиру лессинговых сочинений, — это мог сделать только Лессинг. Конечно, читая объявление, что брошюра, написанная против Лессинга, перепечатана самим Лессингом и даром у его книгопро­давца раздается всем, желающим иметь ее, каждый думал: веро­ятно, сатира очень пуста, и неудачна, вероятно, он гораздо выше своих противников, если так играет их нападениями.

В самом деле, очень скоро Лессинг приобрел в немецкой кри­тике решительный голос; готтшедианцы, бодмарианцы и другие старые партии были совершенно уничтожены им во мнении пу­блики, лишились всякого влияния на литературу, сделались предметом общих насмешек. Критические статьи в первых четы­рех частях его «Сочинений» и рецензии, которые он помещал в «Фоссовой газете», положили начало преобразованию литера­турных понятий; «Литературные письма» довершили это дело. С «Литературных писем» (1759 — 1760), которые начал он из­давать при содействии Николаи и Мендельсона, начинается для немецкой литературы новая эпоха.

Мендельсон и Николаи, с которыми Лессинг сошелся вскоре после своего вторичного возвращения в Берлин, в 1754 году, остались навсегда ближайшими его друзьями в жизни и долго были истолкователями его мыслей в литературе. То и другое обстоятельство заставляют нас ближе познакомиться с этими обоими литераторами.

Николаи пережил Лессинга тридцатью годами и, в последнее время своей литературной деятельности, находился, как человек старых понятий, в жестокой вражде с представителями новой эпохи; Кант и Фихте, Гёте и Шиллер с одинаковою сурово­стью были осуждаемы им и, в свою очередь, отвечали устарелому критику не менее жестоким образом. В этой неравной борьбе

116 сильно пострадала литературная слава Николаи. Особенно же­стокий удар нанесли ему во мнении публики и большинства пи­сателей знаменитые «Ксении» Гёте и Шиллера — эти беспощад­ные эпиграммы, которыми гениальные друзья насмерть поразили своих литературных противников и в которых главным предме­том насмешки был поставлен Николаи. Долго после того, забы­вая прежние его услуги литературе и просвещению, смотрели на Николаи как на поверхностного и злобного Зоила, который хо­тел задержать развитие немецкой литературы, чтобы сохранить свою власть в критике, и нелепым образом ратовал против всего истинно глубокого и прекрасного, что было выше его узких, односторонних и поверхностных понятий. Теперь, когда увлече­ние прошло, историки литературы признали, что и в последнюю эпоху своей деятельности Николаи оставался человеком чест­ным и добросовестным, писателем умным и здравомыслящим; признали, что, ратуя против новых стремлений, он часто бывал прав, — если не в нападениях на таких людей, как Шиллер, Кант, Фихте и Гёте, которые действительно понимали истину глубже и шире, нежели он, то в спорах с Лафатером, Юнгом-Штиллингом, Якоби, романтиками и т. д., — так что даже и в эти годы, когда он навлекал на себя вражду лучших людей не­мецкой литературы, он был не бесполезен в борьбе с обскуран­тами и мистиками. Еще гораздо больше пользы принес он лите­ратуре в прежнее время, когда действовал по внушению и под руководством Лессинга, моложе которого был он четырьмя го­дами (род. 1733).

Сын берлинского книгопродавца, Николаи был почти совер­шенно самоучка, потому что посещал только гимназические классы и мальчикам еще отдан был отцом в книжную лавку одного из отцовских товарищей по ремеслу, во Франкфурте-на- Одере. Тут он много имел свободного времени и с жадностью читал все книги, какие только попадались ему в руки. В 1752 го­ду, когда отец взял его в свою лавку, в Берлине, Николаи был уже образованным человеком, завел знакомство с лучшими бер­линскими литераторами — Клейстом, Зульцером, Рамлером и в следующем году издал брошюру, направленную против Готт-шеда и наделавшую довольно радости бодмеристам, довольно огорчения готтшедианцам. Но радость швейцарцев была непро­должительна: в следующем году Николаи напечатал «Письма о нынешнем состоянии изящной литературы в Германии», в кото­рых нападал на обе партии с равной едкостью. Это сочинение внушено было молодому книгопродавцу изучением лессинговых статей и написано совершенно в духе Лессинга, только с тем различием, что Николаи не чувствует в себе смелости судить о стародавних знаменитостях, например Бодмере, так резко, как Лессинг, и, осуждая последователей, щадит учителей. «Из двух партий, разделяющих господство над литературою, имеет ли та

117 или другая право ожидать, чтобы к ней пристал человек, ода­ренный вкусом? — говорит Николаи: — нет, недостатки той и другой слишком очевидны. Нам необходима строжайшая кри­тика, если мы хотим иметь произведения, которые дошли бы до потомства; тем необходимее она, если справедливо то, что мы еще не умеем отличать мишурных прикрас от истинной красоты, если справедливо, что наши таланты считают излишним делом серьезность и обдуманность, а трудолюбивым нашим писателям недостает таланта».

«Письма» эти доставили Николаи случай лично познако­миться с Лессингом, которому попался в руки один из оттисков первых листов книги, разосланных по книжным лавкам вместо объявлений. Он увидел в Николаи даровитого последователя своих мнений и сделался его руководителем, так что в конце книги заметны уже следы личных разговоров Николаи с Лес­сингам.

Николаи был человек с практическим направлением, человек с сильным здравым смыслом, с деятельным, твёрдым характе­ром, обладавший знанием людей, уменьем обращаться с ними и искусством расчетливо вести свои денежные дела. Он был ро­жден для того, чтобы сделаться журналистом, и, действительно, несколько десятков лет сохранил он первенствующее положение в немецкой журналистике. Его «Библиотека изящных искусств», начатая под давлением Лессинга и предшествовавшая «Литера­турным письмам», была, в свое время, очень полезным критиче­ским журналом. «Всеобщая немецкая библиотека», основанная после «Литературных писем» и продолжавшаяся более сорока лет, была самым важным из немецких журналов по своему огром­ному влиянию на публику, в которой «Всеобщая немецкая би­блиотека» распространила массу новых светлых понятий. То, что составляло достоинство этого журнала, было, можно сказать, только повторением и развитием идей, которыми одушевил Лес­синг первые томы «Литературных писем», навсегда оставшиеся образцом немецких критических журналов.

Лучшими своими качествами журналы, которые издавал Ни­колаи, были обязаны Лессингу; образ мыслей самого Николаи развился совершенно под его влиянием. Еще прямее было уча­стие Лессинга в развитии Мендельсона — человека, игравшего также важную и чрезвычайно благородную роль как в развитии немецкой литературы, так и в развитии того племени, к которому он принадлежал*.

118

Сын бедного еврея, учителя в сельской еврейской школе, Мозес Мендельсон был воспитан отцом на Талмуде, хитрые и суеверные учения которого надобно считать одною из главных причин недостатков, которыми страждет характер евреев во многих странах. Во времена Мендельсона немецкие евреи нахо­дились в таком же положении, как ныне польские и русские. Они были слепыми поклонниками талмудических бредней, зани­мались почти исключительно не совсем чистыми промыслами, были в общем презрении не только у простолюдинов, но и у лю­дей образованных, которые считали это племя безвозвратно испорченным в нравственном отношении. Мендельсону, больше нежели кому-нибудь другому, его соплеменники обязаны тем, что и сами во многом избавились от своих прежних недостатков, и тем, что предубеждение, отдалявшее от них людей других испо­веданий, ослабело. Любознательность рано пробудилась в Мен­дельсоне, который на семнадцатом году приехал в Берлин, чтоб искать там средств для жизни, и долгое время терпел страшную нужду, не мешавшую ему, однако же, сильно заниматься древ­ними языками и философиею. Через несколько времени юноша нашел себе покровителя в своем соплеменнике, докторе Гумперце, потом поступил учителем детей к другому еврею, бо­гатому фабриканту Бернгарду, у которого был потом бухгалте­ром и который передал ему, наконец, свою фирму. Благородный, кроткий характер и возвышенный образ мыслей приобретали Мендельсону уважение всех, с кем он сближался. Лессингу он был рекомендован Гумперцем как хороший шахматный игрок, и они сблизились за шахматной доскою около того самого времени, как сблизился с Лессингом Николаи. Лессинг давно отбросил всякое предубеждение против характера евреев. Уже лет пять тому назад написал он пьесу «Евреи», с целью выставить благородный тип в этом презираемом племени. В художественном отношении пьеса слаба, и потому ничего не скажем о ней; но статейки, на­писанные по ее поводу, хорошо показывают положение вопро­са о евреях в Германии сто лет тому назад, и мы в выноске пред­ставим извлечения из них[ii].

119

Замечания Михаэлиса, приводимые нами в выноске, показы­вают, с каким пренебрежением смотрели на евреев самые просве­щенные и гуманные люди в Германии сто лет тому назад. В са­мом деле, евреи оставались совершенно чужды умственной жизни того племени, по землям которого были рассеяны. Погруженные в талмудические дикие суеверия, безусловно руководимые в своих понятиях дикими фанатиками раввинами, подавляемые общим презрением, отвращением и преследованиями, они сами презирали себя. Мендельсон был первым и могущественнейшим из людей, которые своим примером и советами указывали им иной путь жизни. Оставаясь евреем, он приобрел уважение зна­менитейших ученых и важнейших вельмож Германии, — он стал на ряду с классическими писателями немецкого народа, христиане превозносили его и из-за него стали с большим уважением смо­треть и на его племя. Евреи поднялись в собственных глазах, у них теперь был свой идеал, был пример подражания, был живой свидетель, что еврею возможно занять почетное место между образованными христианами, возможно даже достигнуть славы. С тем вместе, соразмерно уменьшению предубеждения христиан

120

против евреев, уменьшилось и предубеждение евреев против христиан: единоверцы Мендельсона убедились его примером, что христиане не отказывают ни в уважении, ни в приязни тем из них, которые приобретут на то права. Достигнув обеспечен­ного состояния, Мендельсон, своим покровительством и щедрыми пособиями, помогал молодым евреям приготовляться к ученому, литературному или художественному поприщу. Часть своей ли­тературной деятельности он также посвятил исключительно делу просвещения своих единоверцев, и заслуги его в этом отно­шении также огромны. Немецкие евреи говорили безобразным диалектом, составленным из смешения еврейского с немецким, — не понимая чистого еврейского языка, они не могли также ни писать по-немецки, ни слушать лекций. Мендельсон положил на­чало распространению чистого немецкого языка между ними, на­печатав для них перевод Моисеевых книг на прекрасном немец­ком языке; с того времени этот перевод сделался книгою, по ко­торой учатся читать дети германских евреев и чрез то с детства становятся равными немцам по своему языку. Кроме того, он издал перевод на немецкий язык «Псалмов» и «Песни песней» для своих единоверцев и написал для них несколько религиозных книг, строго держась догматов чистого ветхозаветного иудей­

121

ства, но удалив все талмудические бредни. Книги эти проникнуты чистою нравственностью, благородною терпимостью, чувством любви к другим племенам и имели огромное влияние на развитие германских евреев. Мендельсон был просветителем своих едино­верцев.

Благородная натура Мендельсона развилась более всего под влиянием Лессинга, с которым они были сверстники по годам (Мендельсон родился, как и Лессинг, в 1729 году), но который был уже великим ученым, человеком с установившимся образом мыслей, одним из знаменитых писателей, в то время как само­учка еврей с неимоверными трудами только еще начинал побе­ждать ужасные затруднения, какие противопоставлялись его раз­витию и национальностью и бедностью. Когда Мендельсон познакомился с Лессингом, он только еще привыкал владеть пра­вильным немецким языком и не мог писать без ошибок на этом языке, литературу которого впоследствии обогатил произведе­ниями, классическими по изяществу и благородству выражения. Но Лессинг постиг, какие редкие качества ума скрываются в этом человеке, рыцарски беспорочный, женственно кроткий характер Мендельсона обворожил его, и скоро Мендельсон сделался бли­жайшим, лучшим другом его на всю жизнь. Он помогал развитию талантливого еврея своими беседами и советами, указывая ему, чем и как должен он заниматься; по внушению и указанию Лес­синга, отчасти даже при непосредственном сотрудничестве Лес-

122


синга написаны были первые труды Мендельсона *. Что всего важнее, твердый, безбоязненный, резкий Лессинг мужественно­стью своего направления ободрял и поддерживал Мендельсона, дивная кротость которого в жизни была бы, без влияния со сто­роны Лессинга, излишнею мягкостью, бесхарактерностью, сла­бостью в литературе. Мендельсон, всею силою своей любящей натуры, привязался к другу, благодетельному влиянию которого обязан был так многим, перед гениальным превосходством кото­рого благоговел.

Это был один из лучших и замечательнейших примеров безгра­ничной дружбы; самая кончина Мендельсона была последнее и величайшее свидетельство его чувств к Лессингу. Когда, после смерти Лессинга, Якоби вздумал, в одном из своих философских сочинений, приписывать Лессингу метафизические воззрения, от которых сам Лессинг, вероятно, не отказался бы, но которые Мендельсон, уже лишенный опоры, какую прежде доставляла ему непоколебимая решительность друга, считал слишком рез­

123


кими, благодушный автор «Федона» возмутился мыслью, что Якоби возбуждает гонение против памяти Лессинга: он был в это время слаб здоровьем, но, не обращая внимания на свою болезнь, с чрезвычайным жаром стал тотчас же писать возражение Якоби; он успел кончить это защищение памяти своего друга, — но работа так истощила его силы, огорчение так изнурительно волновало его, что он чрез несколько дней умер жертвой своей любви к по­койному другу.

Таковы-то были люди, с которыми сблизился Лессинг в 1754 году и которые должны быть названы его непосредствен­ными учениками. Характеры их были различны, различен и тон их сочинений. Практический, довольно сухой, проницательный и отчасти насмешливый, Николаи действовал насмешкой, пресле­довал все, что ему казалось вредным в жизни, затемняющим понятия, замедляющим деятельность, отвлекающим человека от заботы об улучшении своего положения. Мендельсон, который больше, нежели кто-нибудь из новых философов, напоминает Платона, если не гениальностью, то чистым стремлением к идеалу, — излагал в философской форме те возвышенные понятия и чувства, которым впоследствии давал поэтическую одежду Шиллер. Но оба, Николаи и Мендельсон, сходились в том, что с благоговением внимали Лессингу, и, в сущности, все, что было прочного и истинно плодотворного в их деятельности, развилось под влиянием Лессинга.

Мы назвали их его учениками. Это слово, в настоящем слу­чае, не может, однако, иметь того смысла, в каком обыкновенно употребляют его, понимая, что ученик только повторяет, так или иначе, мысли учителя и, в сравнения с ним, является человеком не самостоятельным. В таком смысле у Лессинга не было и не могло быть учеников. Натура этого человека образовалась так, что и положительные и отрицательные его качества были именно таковы, какие требовались для возможно благотворнейшего влия­ния на немецкую литературу. Бывают времена, когда необходи­мейшее условие успешного развития есть научная дисциплина; в ту пору у немецкой литературы была другая, противоположная потребность. В нации и в литературе, в людях и писателях гер­манских господствовала педантическая привычка подчинения авто­ритетам, — литературные тузы повторяли слова иноземных авто­ритетов: Готтшед повторял Буало, Рамлер — Батте, Геллерт — Лафонтена, Бодмер — Аддисона, Клопшток — Оссиана и Миль­тона, Берлинская академия — временем Вольтера, временем Попе, — мелкие писатели повторяли слова доморощенных лите­ратурных магнатов. Не было инициативы в литераторах, не было самобытности мышления, смелой привычки думать своей головой. Лессинг и в этом отношении, как и во всех других, был именно такой человек, в каком нуждалась эпоха.

Гениальный человек, развивая нашу мысль, в то же время

124 обыкновенно порабощает ее себе, — все равно, начиталась ли вы Байрона или Платона, Гёте или Руссо, Жоржа Санда или Арис­тотеля— вы становитесь в какое-то зависимое положение от вашего путеводного гения, — вы на все смотрите его глазами, чувствуете, что вам нельзя иначе думать — не потому только, что истина его мыслей для вас очевидна, — нет, и потому также, что он положил границы вашему воззрению, как бы независимо от вашей воли, от вашего самостоятельного рассудка, подчинил вас себе, — словом, вы делаетесь то, что называется ученик, после­дователь, отчасти раб этого человека. Потому-то обыкновенно самые благотворные авторитеты имеют и свою вредную сторону — развивая мысль, они в то же время отчасти сковывают ее. Когда в нации пробужден дух самостоятельной пытливости, эта вредная сторона не имеет важных следствий, — вы подчинились одному авторитету, другой — другому, сотни других не хотят признавать ничьей безусловной власти над своею мыслью, — так, например, в Германии, в одно время, в одной философской области теперь существует бесчисленное множество различных самостоятельных мнений, все допытываются истины, никто не успокоивается гото­выми результатами, все самодеятельно стремятся вперед и вперед, н Кант, Фихте, Шеллинг, Гегель, несмотря на всю обаятельную силу своих систем, не могли ни на одну минуту задержать даль­нейшего развития мысли, — каждый из них повел ее шагом дальше, и каждый раз, сделав этот шаг, она устремлялась вперед, покидая прежнего учителя, даже низвергая его, если он хотел остановить ее.

Так и должно быть. Не добытый результат важен: все добы­тые человечеством результаты во всех областях жизни и мысли, как бы ни казались они блестящи по сравнению с прошедшим, все еще ничтожны сравнительно с тем, что должно быть при­обретено мыслью и трудом, для обеспечения материальной жизни, для прояснения знаний и понятий. Важнее всех добытых резуль­татов— стремление к приобретению новых, лучших; важнее всего пытливость мысли, деятельность сил. Немногие из гениальных людей так полно воплощали в себе эту пытливость, не успокои-вающуюся ни в чем, эту деятельность, вечно стремящуюся к достижению новых результатов, полнейших всего прежнего, — немногие из гениальных людей, говорим мы, были так проник­нуты не каким-нибудь определенным и потому ограниченным стремлением к какому-нибудь определенному, ограниченному ре­зультату, а жаждою итти все дальше и дальше, вперед и впе­ред, — чтобы добытые ими результаты ка ждому уму служили только опорою, только возбуждением к дальнейшему самостоя­тельному исследованию. В области поэзии нечто подобное пред­ставляет Шекспир. Мы опять обращаемся к этому примеру, чтобы прояснить наше понятие. Кто поймет Шекспира, перед тем исче­зают всякие другие авторитеты в поэзии — он выше всех, — а ме­

125 жду тем преклонение перед Шекспиром становит ли поэта в такое зависимое от него положение, как поклонение Байрону или Миль­тону, [Жоржу Санду или Руссо?] — нет, кто поклоняется этим поэтам, чувствует непреоборимую наклонность подражать им, и истинно талантливые люди делались мильтонистами или [рус­соистами, жорж-сандистами или] байронистами, — но, понимать Шекспира — значит чувствовать в себе непреодолимый позыв к самостоятельному творчеству, — быть чуждым всякой мысли о подражании кому бы то ни было, хотя бы и самому Шекспиру*. Из области поэзии переходя в область мысли, можно указать несколько людей, оказывающих подобное же влияние, — таков, например, Монтань, таковы многие скептики, — но все они зани­мают в истории развития мысли только второстепенное место, и никто из них не имел преобладающего влияния на развитие целой эпохи. Лессинг не имел ничего общего с Монтанем или другими скептиками, — напротив, его убеждения очень определи-тельны и тверды, он, можно сказать, ни в чем не сомневается, — ни в человеке, ни в законах вселенной, — oih положительно гово­рит: «это мы знаем; в этом нечего сомневаться» — но — какое бы убеждение ни высказывал, как бы твердо ни высказывал его, какими бы неопровержимыми доказательствами ни подтверждал его, — все-таки он в конце ставит новый вопрос, все-таки заклю­чает тем, что говорит: «то, что мы теперь знаем, только начало знания; нужно заняться теперь дальнейшими исследованиями, при которых и прежняя истина явится, быть может, в новом виде;» каждое его исследование представляется как будто только одною частью, отрывком, который должен читатель дополнить уже сам. В главнейших его ученых сочинениях — «Лаокооне» и «Драматургии» — эта необходимость дальнейшего самостоятель­ного исследования выражается даже внешним образом: заключая «Лаокоона», он обещает со временем прибавить вторую часть к этому исследованию, которое положительно называет только первою частью; в «Драматургии» также несколько раз говорится, что вся она только первый отдел труда, который должен иметь продолжение; «Листки против Геце» прекращены, можно сказать, в самом начале. В каждой частности слышится тот же вызов читателю на дальнейшее обсуждение дела. Можно сказать, что и общее направление деятельности Лессинга не имеет такой общей темы, которую не сменила бы другая тема, если то потребуется

126


развитием мысли, — он начал как литературный критик, а кон­чил теологическими исследованиями, которые, наверное, оставил бы для других изысканий, если бы прожил долее.

Но мы слишком давно забыли о биографической нити рас­сказа. Возвратимся же к отношениям Лессинга с Мендельсоном и Николаи, на которых остановились. Весь характер деятель­ности Лессинга был таков, что влияние его рождало не учеников, а самостоятельных деятелей. Позднее это обнаружилось всем ходом немецкой литературы и науки, которые в эпоху, порожден­ную Лессингом, отличаются чрезвычайно энергическим стремле­нием к самостоятельности. Но, прежде всего, это обнаружилось на ближайших друзьях и непосредственных воспитанниках Лес­синга — на Мендельсоне и Николаи. Они хотели быть его уче­никами, хотели составить школу, главою которой был бы Лессинг. Он не захотел того, и когда увидел их имеющими уже довольно сил, тотчас же предоставил им действовать, как они хотят. Внеш­ним образом это выразилось в том, что он не хотел быть постоян­ным сотрудником журналов, ими издаваемых; существенным следствием заботы Лессинга не о приобретении себе учеников, а, напротив, о пробуждении самостоятельности в каждом, было то, что Николаи и Мендельсон сохранили как мыслители полную оригинальность своих различных натур и напоминают Лессинга не содержанием своих учений, а только тем, что в нем имели нравственную поддержку и без этой поддержки действовали бы не так смело и самостоятельно.

В самом деле, Лессинг так мало хотел сделаться главою партии, что вскоре после того, как сошелся с Николаи и Мен­дельсоном, уехал из Берлина с намеренней несколько лет ничего не печатать. Уже семь лет он жил литературною работою, — успел, наконец, составить себе очень громкое имя, — не только как критик, но и как поэт стал выше всех своих современников во мнении лучшей части публики: за первыми одами и комедиями его, которые заслужили ему имя одного из знаменитейших поэтов в тогдашней литературе, последовала трагедия «Мисс Сара Сампсон», которая с первого же раза была признана явлением, каких еще не бывало в немецкой литературе, и поставила Лес­синга как драматурга выше всех соперников*. Но труд упорный и счастливый в литературном отношении едва доставлял Лес­сингу средства для жизни, — в его переписке речь идет всегда о талерах, много о десятках талеров. Бесконечная работа, соеди­ненная с материальными лишениями, утомила Лессинга. Он стал

127 искать себе какого-нибудь занятий, легче, нежели литература, обеспечивающего жизнь. Судьба едва не увлекла его на нашу родину, которой столько пользы принесли его соотечественники своими знаниями. Вот что писал ои к отцу весной 1755 года в ответ на настойчивые просьбы старика, чтоб сын позаботился определиться на службу:

«О моем определении на службу мои знакомые хлопочут больше меня, а я мало думаю об этом. В последнее время сильно уговаривали меня ехать в Москву, где, как вы знаете, конечно, по газетам, основывается университет. Из всех подобных пред­положений это скорее всего может осуществиться».

Но предположение не исполнилось: вместо Лессинга поехал в Москву готтшедианец Рейхель*.

Когда расстроился план получить место в Москве, Лессинг, не сказавшись, по своему обыкновению, никому из своих прия­телей, исчез из Берлина и очутился в Лейпциге. Как и зачем он переехал из Берлина в Лейпциг — совершенно неизвестно; на­добно полагать только, что он имел в виду как-нибудь избавиться от необходимости зарабатывать себе хлеб литературным трудом, утомительным и неблагодарным, надеясь найти себе какие-нибудь иные средства для жизни. Действительно, скоро сошелся он в Лейпциге с молодым богатым купцом Винклером, который хотел несколько лет употребить на путешествие по различным евро­пейским странам, для довершения своего образования, и предло­жил Лессингу быть его спутником в качестве, отчасти, товарища, отчасти, наставника с жалованьем по 300 талеров (около 275 р. сер[ебром]) в год. Путешествие должно было продолжаться года три. Триста талеров в год, на всем готовом содержании, и при­том с возможностью объехать всю Европу! —это было великим счастием для Лессинга. В письме к Мендельсону (декабрь 1755), рассказав, какие сочинения и издания он готовит к пасхальному сроку следующего года**, Лессинг продолжает:

128

«Ну, что вы скажете? Не слишком ли много? Если публика осудит меня за излишнее усердие в угощении ее моими произведениями, то в изви­нение себе скажу одно: с следующей Пасхи целые три года не услышит она обо мне. Caestus artemque repono — даю покой рукам и ремеслу.

«Каким это образом? наверное, спросите вы. Слушайте же важнейшую из всех новостей, какие только могу сообщить о себе. Не в дурной час выехал я из Берлина. Нашлось мне очень выгодное дело...»

И он с восторгом рассказывает о предложении Винклера. За­ключен был формальный контракт на три года. Сроком отъезда назначена весна 1756 года, около Пасхи. В мае путешественники действительно пустились в свое странствование и, через Магде­бург, Брауншвейг, Гамбург, Гренинген, к началу августа при­ехали в Амстердам. Осмотрев замечательные города Голландии, хотели они в октябре отправиться в Англию, — но страшная но­вость принудила Винклера скорее возвратиться домой.

В августе 1756 года, внезапным нападением на Саксонию, Фридрих II начал, войну, которая теперь известна под именем Семилетней. Лейпциг был занят пруссаками. Смятение в городе, ужас жителей были безмерны: некоторые умирали от страха, наводимого ожиданием наступающих бедствий. Винклеру надобно было возвратиться, чтобы спасать свое имущество: в Лейпциге был у него дом. Таким образом, начатое путешествие пришлось отложить, — но только отложить: обезопасив свой дом от кон­трибуций и конфискаций, Винклер хотел, через несколько меся­цев, снова пуститься в странствования, и потому Лессинг, по контракту, оставался жить у него. Но скоро они поссорились, и Лессинг опять увидел себя в том самом положении, от которого хотел избавиться, уезжая из Берлина.

Причина ссоры очень характеристична для личности Лес­синга. Он был родом из Саксонии. Саксонцы теперь проклинали пруссаков, угнетавших несчастную Саксонию поборами и набо­рами, контрибуциями; и реквизициями. Но, — справедливо или несправедливо, — остальные германские племена смотрели на Фридриха II как на героя-защитника немецкой национальности против влияния иноземцев. Справедливо или нет, но образован­ные люди во всей Германии считали его защитником просвеще­ния и поборником благотворных реформ.

Есть в раздробленной Германии чувство, которое, к счастью, неизвестно у народов, успевших соединиться в одно государ­ство, — это партикуляризм, предпочтение местного патриотиз­ма — гессенского, баденского, виртембергского, саксонского, прус­ского —общему немецкому патриотизму. Благодаря влиянию литературы, начавшемуся с Лессинга, это мелочное чувство ослабело, теперь оно не имеет и десятой части того могущества, которым обладало за сто лет. Но и до сих пор оно еще сильно, доказательством тому служат события последних годов.

Как ни силен теперь в Германии партикуляризм, все-таки теперь это чувство, отжившее свой век, остаток старины, не больше

129 как рутина, привычка. Сто лет тому назад было не так. Саксо­нец считал себя только саксонцем, пруссак только пруссаком, а не немцем; вся его национальная гордость, все его патриоти­ческие чувства были прикованы исключительно к провинциаль­ному племени, в котором он родился, — для чувств тогдашнего немца существовала только Саксония, Пруссия, Бавария, но не Германия: Германия исчезала, как скоро являлся повод к про­буждению партикуляризма.

Лессинг и в этом, как в остальном, был выше своего века, — употребляем выражение, которое редко может применяться к делу, почти всегда будучи простою фразою, но совершенно применяется к Лессингу, — потому что, если кто-нибудь бывал на столетие впереди своего века, то именно он.

Как стоял он выше литературных партий, так точно стоял он и выше провинциальных, племенных подразделений. Он думал только о Германии, — Саксония, Пруссия, Австрия были для него ничто пред Германией. Подданные и солдаты Фридриха II были немцы, — армии, с которыми он сражался, состояли из венгров, кроатов, французов, русских. Фридрих был хорошим администратором, а в Саксонии самовластвовал Брюль, — выбор был ясен для Лессинга, и он принял сторону Фридриха II.

Вместе с Винклером он обедал за table d’hôte, где всегда было большое общество, преимущественно состоявшее из куп­цов. Все проклинали пруссаков и Фридриха, — Лессинг защи­щал их.

Из прусских офицеров, стоявших гарнизоном в Лейпциге, со многими Лессинг подружился, особенно с поэтом Клейстом, майо­ром прусской службы, через несколько времени раненным на­смерть при Кунерсдорфе. Талант Клейста не был велик; но его прекрасный характер, соединявший в себе задумчивость с воин­ственною энергиею, и его преданность Лессингу привязали к нему Лессинга. Он приводил Клейста и других пруссаков за table d’hôte, где сам обедал, и, таким образом, явилась там, кроме сак­сонской партии, прусская.

Саксонцы негодовали на непрошенных собеседников, и многие из прежних постоянных посетителей перестали обедать в этом ресторане. Хозяйка ресторана, оставшаяся в убытке, стала гово­рить Винклеру, что просит его и Лессинга, с его приятелями, не бывать в ее ресторане, потому что прусские мундиры лишают ее других, более многочисленных гостей. Винклер, уже прежде не­сколько раз имевший мелочные ссоры с Лессингом, — вероятно, также главным образом по поводу его любви к пруссакам, на­писал ему теперь невежливую записку, и Лессинг должен был пре­кратить с ним всякие сношения.

Таким образом, остался он в Лейпциге опять без всяких средств к жизни, кроме литературной работы; а доставать деньги литературной работою все-таки было для него удобнее

130


в Берлине, нежели где-нибудь, и в 1759 году возвратился он в Берлин. Там с нетерпением ждал его Николаи.

Вскоре после того, как сблизился с Лессингом, п потом, через Лессинга, с Мендельсоном, Николаи стал думать о том, как бы основать критический журнал. Когда Лессинг возвратился в Лейпциг из поездки с Винклером, Николаи просил его принять на себя хлопоты найти в Лейпциге книгопродавца, который бы согласился издавать этот предполагаемый журнал, которому Ни­колаи хотел дать название «Библиотека изящных искусств и сло­весности». Издатель, после многих напрасных поисков, был, на­конец, найден Лессингом; статьи, присылаемые из Берлина Ни­колаи, Мендельсоном и их друзьями, передавались в типогра-фию через Лессинга, который иногда, в случае каких-нибудь не­предвиденных обстоятельств, делал необходимые изменения по редакционной части, но вообще не желал иметь влияние на дух и направление журнала, редактором которого был Николаи, при содействии Мендельсона*.

Когда Лессинг возвратился в Берлин, коммерческое положе­ние Николаи изменилось. До сих пор книжный магазин принад­лежал его отцу, потом, по смерти отца, брату, — писатель Нико­лаи, младший брат, был просто приказчиком в магазине и полу­чал от брата небольшую часть годичной прибыли. Теперь, по смерти брата, он сам сделался хозяином книжного магазина; продолжать писать для журнала, издаваемого другим книгопро­давцем, ему было уже невыгодно. Он передал «Библиотеку изящ­ных искусств» другой редакции и основал новый журнал «Лите­ратурные письма». Душою этого журнала был Лессинг, из ста­тей которого почти исключительно составлены были первые книж­ки «Литературных писем».

ГЛАВА ПЯТАЯ

«Литературные письма». — Основание их сильного действия на немец­кую литературу. — Черты, ими внесенные в характер немецкой мысли. — Лессинг принимает место секретаря при Тауэнцине. — Жизнь его в Бре-славле. — Возвращение к литературному миру. — «Мисс Сара Сампсон». — «Минна фон-Барнгельм». — «Лаокоон».

1759—1767

«Библиотека изящных искусств», которую издавал Николаи при содействии Мендельсона, была лучшим критическим журна­лом своего времени. Она стояла выше мелочных интриг, самолю-

131

бивою суетою замедлявших успехи немецкой мысли; основания критики ее надобно назвать справедливыми, ее суждения — во­обще здравыми и благородными, умными и беспристрастными. И однако же, при всех своих достоинствах, «Библиотека изящных искусств» осталась без заметного влияния на литературу; она приносит большую честь дарованиям и добросовестности своих соучастников, но мало принесла пользы немецкой публике. «Литературные письма» по многим существенным чертам ха­рактера были сходны с «Библиотекою изящных искусств». Уж одни внешние приметы достаточно показывают степень близости этих двух журналов. Николаи, редактор «Библиотеки», был ре­дактором и издателем «Литературных писем»; Мендельсон, глав­ный его сотрудник в «Библиотеке», принимал не менее деятельное участие и в «Литературных письмах». Столь же решительны и факты внутреннего родства обоих журналов. Николаи и Мендельсон развились, как мы видели, под влиянием Лессинга; «Библиотека» была по преимуществу выражением мыслей, в пер­вый раз высказанных им; Николаи и Мендельсон с восторгом приняли его сотрудничество при издании «Литературных писем» главным образом потому, что видели в нем человека, думающего одинаково с ними о всех существенно важных вопросах, и не об­манулись, ожидая совершенной гармонии между его и своими статьями: впоследствии Лессинг ушел далеко вперед от своих друзей, и они уже не могли понимать его, но до конца издания «Литературных писем» не замечалось разницы между его я их воззрениями, — не замечалось до такой степени, что и публика и писатели, не только противных партий, но даже из друзей Лессинга, все непосвященные .в тайны редакции не умели отли­чить, кому из трех главных лиц так называвшейся тогда берлин­ской или николаитской школы принадлежит та или другая статья. Лессингу приписывались многие рецензии в «Библиотеке», в ко­торой он не участвовал; и наоборот, многие статьи в «Литератур­ных письмах», принадлежавшие Лессингу, приписывались Мен­дельсону или Николаи. Иные рецензии были написаны Лессин­гом вместе с Мендельсоном, как прежде рассуждение о мета фи-зике Попа; другие служат развитием статей «Библиотеки» — словом, сходство этих двух журналов так очевидно, что многими

132

«Литературные письма» считались за продолжение «Библиотеки». И однако же, при всей видимой одинаковости направления, «Ли­тературные письма» произвели совершенный переворот в немец­кой литературе, между тем как «Библиотека» не имела особен­ной важности в истории немецкого развития.

Эту разницу в значении двух журналов, бывших выражением одной мысли, надобно, конечно, приписывать исключительно уча­стию Лессинга в «Литературных письмах». В самом деле, громад­ное действие производилось именно его статьями; когда он оста­вил «Литературные письма», нумера этого журнала утратили большую часть той электрической силы, которая приводила в дви-жение умы читателей и волновала литературный мир, и если он продолжал еще пользоваться значительным влиянием, то почти исключительно благодаря репутации, приобретенной первыми, лессинговскими нумерами. Тайну этого превосходства нельзя вполне объяснить ни славою Лессинга, ни даже огромным пере­весом его таланта над силами других его сподвижников.

Что касается таланта, Николаи и Мендельсон, как ни далеко уступали Лессингу, все же были писатели великих дарований, стало быть, и они могли бы иметь сильное влияние, если б для того нужно было только хорошо изложить справедливые мысли. Притом же мы видели, что публика и литература не умели от­личать в журнале статей Лессинга от статей, написанных другими, стало быть, мало еще были способны оценить превосходство его мастерского изложения. Что же касается славы, Лессинг, ко­нечно, уже пользовался громкою, даже очень громкою извест­ностью в публике, но все-таки далеко еще не достиг той обще­признанной репутации великого, гениального писателя, которая увлекает толпу одним авторитетом имени. Такое положение дается только временем, привычкою; авторитет приобретается не так быстро, как слава, а Лессинг еще и славою не равнялся с Клопштоком, Галлером и некоторыми другими тогдашними зна­менитостями. Люди, особенно проницательные, конечно, уже ви­дели в нем первого немецкого писателя, — но число таких людей было очень невелико; у каждой литературной партии были еще свои авторитеты, внушавшие более уважения, нежели чуждый всем котериям Лессинг; а публика еще не успела отвыкнуть от поклонения старым светилам. Лессинг не только не имел первен­ствующего положения во всей немецкой литературе, — он не счи­тался даже главою и той школы, к которой его причисляли. Ни­колаи был редактором журналов этой школы, он считался и ее главою; все говорили о николаитах, никому и в голову не прихо­дили называть их лессингианцами.

Правда, в одном отношении никто уже не находил соперников Лессингу — именно в жестокости нападений. Со времени своей полемики с Ланге он считался самым злым спорщикзм, челове­ком беспокойнейшего литературного характера, писателем, нахо-

133


дящим лучшее свое удовольствие в беспощадном терзании всех и каждого, кто только подвернется ему под руку. «Лессинг душит всех, чтобы самому было просторнее жить, — писал в 1759 году близкий приятель Лессинга, Рамлер, другому близкому его и своему приятелю, Глейму. — От этого уж нельзя его исправить: такова его натура». Если так говорили между собою о Лессинге его друзья, то можно вообразить, каково было мнение о его кри­тической свирепости у всех других писателей и читателей. Он представлялся литераторам и публике каким-то людоедом. Он сам знал, что самая яркая черта его репутации — его беспощад­ная строгость в критике, его страшная резкость в полемике, и он указывает на эго общее мнение о себе шуткою, отвечая на вопрос Николаи о том, какой девиз написать под его портретом (Нико­лаи, когда был редактором «Библиотеки изящных искусств», вздумал приложить к своему журналу портреты некоторых писа­телей, в том числе и Лессинга). «Чтобы не думать долго, — гово­рит Лессинг, — выставьте под моим портретом:

«Hic niger est, hunc tu, Romane, caveto»*,

Или, пожалуй:

«Quid immerentes hospites vexas, canis?» **

Кажется, трудно было прославиться беспощадностью поле­мики в тот век ожесточеннейшей, нескончаемой, не знавшей ника­ких границ, забывавшей все законы приличий полемики, — когда литературные партии преследовали одна другую самою плоскою и циническою бранью, с бесконечными антикритиками, рекрити­ками, ответами на рекритики и ответами на ответы на рекритики. Но Лессингу эта непривлекательная слава считаться жесточай­шим из всех жестоких зоилов досталась очень легко. В самом деле, его критики должны были раздражать самолюбие тогдашних пи­сателей сильнее, нежели чьи бы то ни было. Если Бодмер бранил Готтшеда, — Готтшеду казалось это очень натурально, — ведь он сам бранил Бодмера, — для того и другого одинаково ясно было, что противник бранит его только из-за оскорбленного само­любия, — они оба уже были приготовлены к тому, чтобы не ждать друг от друга ничего, кроме грубейшей брани. Каждая из враждующих партий считала всех людей противного лагеря глуп­цами и негодяями — утешением каждому служило то, что его бранят глупцы и невежды, — которых он и его друзья много раз выводили на свежую воду, уничтожали и бранили. Но, кроме этих заклятых врагов всего талантливого и умного (то есть принадлежащего к его партии), от всех других критиков каждый

134


писатель слышал только похвалы и комплименты, а все люди с умом и вкусом (то есть люди его собственной партии) превозно­сили его до небес. Брань от записных противников, если и бывает груба, все-таки в сущности довольно легко переносится самолю­бием. И вдруг явился человек, который осуждал, например, Готт-шеда не потому, что был поклонником Бодмера, — напротив, он не менее строго осуждал и Бодмера, — это было уже нарушением обычая, — это было уже непонятным, непредвиденным нападе­нием. «За что ж он осуждает меня, — думал Готтшед: —если он не хочет мстить мне за Бодмера? По какому праву? На каком основании? Дело другое, если б он хвалил Бодмера, — тогда это было бы натурально. А теперь видно, что он человек без всяких правил, злобный человек, который бранится не потому, что мы с ним принадлежим к враждующим лагерям, а просто потому, что он любит мучить людей. Это не афинянин, поражающий спар­танца потому, что Афины и Спарта ведут войну, а просто душе­губец, которому одинаково приятно резать и афинян и спартан­цев, это не воин, а разбойник».

Мы видели, что под влиянием Лессинга образовались в не­мецкой литературе писатели, подобно ему, не сочувствовавшие ни одной из враждовавших партий, — критики, которые, подобно ему, должны были возбуждать к себе одинаковую нелюбовь во всех партиях; Их органом была «Библиотека изящных искусств». Но мнения этих людей были заимствованные, навеянные, не пре­вратившиеся еще в их собственную плоть и кровь, — потому до­вольно бледные, довольно снисходительные. Эти ученики еще не так сильно прониклись новыми понятиями, чтобы совершенно оторваться от прежних, — не на столько) были сильны, чтобы ло­гически провести свой новый принцип по всей системе своих убеж­дений, — это были люди того характера убеждений, который ныне принято в критике называть «умеренным образом мыслей». Они могут быть очень благородны, очень благоразумны, — но не им увлекать вслед за собою [толпу]; они могут быть очень почтенны, но они вовсе не эффектны, если можно так выразиться.

Их учитель был не таков. Он говорил то, что глубоко обдумал и сильно прочувствовал, — его убеждения имели уже логическую стройность и полноту, — он уже не мог делать уступок явлениям, которые не оправдывались его принципом, — он обсудил и без­возвратно осудил все устарелые понятия, — словом сказать, он был то, что теперь называется человек неумолимой логики, чело­век [крайних] убеждений.

Бывают эпохи, когда нужны обществу люди умеренных мне­ний, люди примирения, люди уступок, — они бывают очень по­лезны в конце борьбы, когда нужно дать пощаду признавшимся в своем бессилии побежденным. Но — начало борьбы, какова была во время Лессинга, имеет другие условия, — тут нужна была энергия. Когда вводится в жизнь новый принцип, прав которого

135


еще не хотели признавать, он должен был со всею силою предъ­являть все свои права, должен, не колеблясь, обнаруживать все слабые стороны явлений, неудовлетворительность которых делает появление этого нового принципа историческою необходимостью. [Завоевав персидское царство, Александр мог и должен был сде­лать уступки смирившимся перед греческою силою и греческою образованностью персам; но если бы он вздумал быть умеренным и уступчивым при Гранине, он только навлек бы на себя общее презрение, и лучше было б ему не переступать за границы своей Македонии. Parcere victis et debellare superbos — «По­бежденных щади, но прежде смири до земли гордых», говорили римляне.

Забавны могут показаться эти воспоминания об Александре Македонском и римлянах, по случаю тощего критического жур­нала и бесприютного магистра, который считал бы себя блажен­ным, если бы мог получить место секретаря при каком-нибудь провинциальном чиновнике, — положение, которого действи­тельно жаждал Лессинг в то время, когда писал свои статейки для «Литературных писем». И прежде всего эти параллели ка­жутся не только забавны, но и прискорбны нам. Страшно поду­мать о том, что бывают положения, когда для судьбы целого на­рода очень важным становится вопрос о каких-нибудь стишках, статейках или повестушках. Но что же делать? — «из песни слова не выкинешь», тем больше из истории не выкинешь факта. Что ж делать, если единственным средством к возрождению целой вели­кой нации оставалось то, что называется мараньем бумаги. Мы видели, что около половины XVIII века мертвящая формалистика и бессмысленный произвол, грубость нравов и эгоизм разврата погружали Германию в какую-то хаотическую летаргию, так что преграждены были всякие обыкновенные пути к полезному дей-ствоваяию на состояние нации. Сам Фридрих II, при всей своей гениальности, сорокапятилетними неутомимыми трудами мог создать только такое государство, которое в один день исчезло от прикосновения Наполеона — едва рассеяны были войска прус­ские под Иеною и Ауэршта <д> том, как уже и не существовало Пруссии. Сам Иосиф II, при всей своей беспримерно самоотвер­женной заботливости о благе народном, не мог преобразовать свое государство. Апатия нации, неприготовленность людей к же­ланию чего-нибудь лучшего отнимала у него и всех подобных ему всякую надежду на успех, — да и не могло являться много подоб­ных ему при общем растлении или равнодушии. Оставался один путь к полезному действию на нацию — литература; писатель не требует ни приготовленности многочисленных сподвижников, — он их сам создает, —ни широких границ, ни больших средств для своей деятельности, — ему нужно только, чтобы в народе была грамотность. Очень может быть, что почти никто не сознавал грустной необходимости германскому народу считать литературу

136 важнейшим своим делом за отсутствием других более прямых способов исторической деятельности, — но в течение полувека все лучшие силы нации инстинктивно обращали свои силы на лите­ратуру. В ней одной немецкая нация нашла для себя источник новой, лучшей жизни, и медленно, но прочно возводится великое здание, первым основанием которого легли «Литературные письма» Лессинга.]

Мы не будем здесь излагать содержания лессингова жур­нала, — это мы сделаем в особенной главе, а теперь скажем только несколько слов об его общем действии, о тех чертах, кото­рыми, со времени «Литературных писем», резко запечатлелась вся жизнь немецкой нации.

Мы видели, какую репутацию имел Лессинг и за что он имел ее. Человек энергического ума и смелого характера, он ненавидел то, что называется «половинчатостью» (Halbheit); чего он хотел, того хотел не шутя, что говорил, то говорил вполне, до конца, — если он не видел возможности или не находил надобности выра­жать свою мысль во всей ее силе, он лучше вовсе не выражал ее. Поэтому первое впечатление, произведенное «Литературными письмами», было впечатление страшной резкости суждений. Видя необходимость для немецкой литературы в совершенном разрыве с прежними вздорными формалистическими стремленьицами, он без всяких церемоний и без малейших уступок доказывал, что все произведения, нравившиеся до той поры публике и превозносимые рецензентами, никуда не годятся, а самые великие литературные знаменитости — или люди бесталанные, или погубившие свой талант (последнее говорил он о Клопштоке, первое — о всех остальных знаменитостях), что все прежние литературные поня­тия — чистый вздор. Никаких уступок не делал он заблуждению и безусловно отрицал всякое достоинство в явлениях, важного значения которых не смели отвергать даже люди, принадлежав­шие к его школе. В этом состоит очевиднейшее отличие «Литера­турных писем» от «Библиотеки изящных искусств». Примером его пусть служит знаменитая фраза о Готтшеде как драматурге: «Никто не будет отрицать, — говорила «Библиотека», — что не­мецкий театр в значительной степени обязан своим первым усо­вершенствованием г. профессору Готтшеду». — «Я этот никто, — говорит Лессинг, цит<ир>уя слова эти в XVII-м письме, — я совершенно отрицаю это».

Резкость суждений была первым условием сильного влияния «Литературных писем» на публику и писателей. Немецкая мысль была тогда одержима такою вялою дремотою, что только самые сильные толчки могли пробудить ее. В этом отношении, как и во всех других, Лессинг был именно человек, в каком нуждалось то время. Только беспощадная диалектика, не оставлявшая ни од-ного уступчивого слова для успокоения, могла заставить публику и писателей признаться в том, что литературные дела их действи-

137

тельно в плохом состоянии, и пробудить в них потребность испра­вления безжалостно раскрытых недостатков.

Теперь (Мысли, возбуждавшие изумление, когда явились в «Литературных письмах», стали общими местами, суждения о пи­сателях и их произведениях, возбуждавшие негодование, смешан­ное с удивлением, когда являлись в «Литературных письмах», по­вторяются в каждом учебнике, — стало быть, энергия выводов и выражения не заводила Лессинга в несправедливую односторон­ность ; «о не в том только дело, что он был прав, осуждая Клоп-штока и Крамера, Готтшеда и Бодмера: не много бы выиграли немцы, если бы научились из «Литературных писем» только вер­ному взгляду на факты, обсуждавшиеся в этом журнале, — факты были вообще не слишком важны и, по правде сказать, не стоило бьв труда вовсе и говорить о них, если б немцы были при­готовлены к тому, чтоб слушать и понимать суждения о чем-ни­будь важнейшем, нежели произведения Готтшеда с его союзни­ками и противниками. Важно было не столько приобретение не-мецким обществом суждений о литературных явлениях, сколько то, что вместе с содержанием суждений перешел в немецкую мысль их дух, — дух строгой, не останавливающейся ни перед какими выводами логики, не признающей за заблуждением права на уступки, ищущей только чистой истины, какова бы ни была от того судьба наших личных предубеждений и поползновений.

Нелепо было бы нам, людям посторонним, быть безусловными поклонниками немцев и ставить их поэтов и мыслителей идеалами, перед которыми ничтожны, например, поэты и мыслители англий­ские и французские, — сами немцы не впадают в такую ошибку, тем нелепее была бы она у нас. Но беспристрастные люди всех наций согласны в том, что, если, вообще говоря, французские или английские писатели имеют во многих отношениях превосходство над немцами*, то по смелости взгляда и логичности выводов немцы стоят далеко выше их. Французы с парадоксальным экста­зом провозглашают, сами изумляясь своей смелости, такие мысли, наивность которых кажется пресною для немцев; англичане пре-серьезно доказывают справедливость понятий, нелепость которых очевидна для немца с первого взгляда, — кроме того, они слиш­ком плохие диалектики сравнительно с немцами. Широта и бес­пристрастие взгляда чаще встречаются у немца, нежели у кого- нибудь. Несправедливо было бы считать это достоинство особен­ным качеством немецкой национальности— логическая сила есть общее достояние человеческого ума; но то несомненно, что вслед­ствие привычки к глубокому и беспристрастному мышлению, это

138

драгоценное качество сильнее развито в настоящее время в немец­кой, нежели в какой бы то ни было другой нации. Нельзя припи­сывать, конечно, развитие этой привычки исключительно или преимущественно влиянию одного какого-нибудь человека, — оно было следствием общего состояния Германии в половине прошлого века и свойства тех вопросов, на которые первона­чально устремились умственные силы немецкого народа. С одной стороны, факты его жизни были так незавидны, что не могли порождать особенного пристрастия к себе: у немцев не было ни блестящей национальной истории, ни блестящих периодов лите­ратуры, как у французов и англичан, ни причин гордиться уст­ройством своего, внутренного быта, как у англичан, или умствен­ным владычеством над Европою, как у французов. Они не имели поводов быть пристрастными — не к чему было пристраститься; не имели поводов быть робкими в выводах из опасения коснуться отрицанием чего-нибудь драгоценного — им было нечего беречь и щадить. С другой стороны, первоначальною школою, в которой воспитывалась их мысль, было обсуждение вопросов, более или менее отвлеченных, — литературы, науки, — в этих сферах при­выкнуть к смелости и беспристрастию выводов легче, нежели в сфере бытовых и общественных вопросов, где от положительного или отрицательного решения непосредственно зависит все мате­риальное и общественное положение человека. И самая натура вопросов, к которым первоначально обратилась пробуждавшаяся немецкая мысль, и обстоятельства, в которых пробудилась она, развивали в ней наклонность и потом привычку к логичности вы­водов и широте взгляда. Но того нельзя отрицать, что насколько отдельный факт может иметь влияние на развитие в обществе из­вестных стремлений, настолько «Литературные письма» содейст­вовали образованию в немецкой мысли того драгоценного каче­ства, о котором говорили мы. Эти письма были первым и чрезвы­чайно блестящим указанием пути, по которому пошла немецкая мысль. Действие, произведенное ими, было очень сильно: все могли учиться из этого примера, все почувствовали желание итти по дороге, в первый раз проложенной Лессингом.

По своей натуре, чрезвычайно живой и пылкой, Лессинг во­обще был расположен работать именно только над тем, что не могло быть совершено другими; в нем жило инстинктивное вле­чение гениальных людей устремлять свои силы только на сущест­веннейшую часть дела, представляя другим второстепенным лю­дям то, что уже по силам для них — именно разработку постав­ленной руководителем задачи и пользование доставленными им к тому средствами; кроме того, он, как мы видели, имел ту осо­бенность, что не любил держать в зависимости от себя волю и ум другие, — ему было противно завидное для столь многих поло­жение главы школы, окруженного последователями, — главною его задачею было возбуждение самостоятельной деятельности в

139


других, — как скоро истинный путь был указан, деятельность возбуждена, он чувствовал свое дело совершенным, ему скучно и противно было участвовать в нем долее, стесняя своим превос­ходством развитие других, — он чувствовал уже влечение обра­титься к решению других задач, еще не тронутых. Именно такой характер и был тогда нужен для возрождения немецкой мысли в мыслителе, который был бы предводителем нового движения. Характер Лессинга как человека соответствовал потребности Германии в таком писателе, который возбуждал бы к деятель­ности, не отнимая работы у пробужденных умов своим неотступ­ным участием, который научал бы, не подчиняя. Ему скучно было долго оставаться на одном месте или в одинаковых отношениях, — ему нужна была перемена обстановки, разнообразие занятий.

Участие его в «Литературных письмах» было очень непродол­жительно, — оно длилось не более того, сколько нужно было, чтобы возбудить напряженное внимание общества к новому кри­тическому направлению и образовать его деятелей, поставить, так сказать, на ноги людей, которые могли бы итти по указанному на­правлению. «Литературные письма» начались с началом 1759 го­да, они выходили маленькими еженедельными тетрадками, — первые восемь тетрадок были написаны почти исключительно Лессингом (из девятнадцати «Писем», которые составляют их, только одно шестое написано не Лессингом, — все остальные во­семнадцать и общее введение принадлежат ему), — потом он писал много, — около третьей доли всех статей, — до конца ок­тября 1759 года, — потом его статьи стали являться уже очень редко, почти случайно, — потом и вовсе прекратилось его участие, и он только пишет, наконец, заключительное (332-е) письмо, ко­торым в 1764 году оканчивается издание журнала, для которого он в первые два месяца работал один, потом несколько более полугода был одним из самых деятельных участников, но после, в течение четырех с половиною лет, уже не считал нужным при­нимать участие, когда новое, начатое им направление получило уже возможность продолжаться без его помощи.

Внешнею причиною прекращения постоянной работы Лессинга для «Литературных писем» было то, что он, прожив около двух лет в Берлине, уехал из этого города, — отчасти соскучившись жить в нем, отчасти наскучив добывать себе пропитание литера­турною работою и подумав о том, чтобы обеспечить несколько свое существование, отчасти, наконец, и то, что ему стало скучно общество берлинских друзей.

Вообще, Лессинг не встречал в жизни таких людей, дружба которых долго сохраняла бы силу над его задушевными стремле­ниями. Он был слишком многим выше самых лучших из тех, с которыми сводило его взаимное расположение и уважение. Слишком короткие сношения с кем бы то ни было скоро станови­лись для него отчасти скучными, отчасти стеснительными, и он

140


чувствовал потребность изменить свою обстановку, чтобы дру­жеские отношения не .разорвались его утомлением. Эту черту мы замечаем во многих гениальных людях, — можно сказать, во всех тех из числа их, которые не были подвержены пороку мелкой суетности, находящей удовольствие в порабощении себе кружка поклонников, который воскурял бы им фимиам. Это надобно отличать от холодности или эгоизма. Почти каждый испытывал нечто подобное, когда случалось ему жить в постоянном общении с людьми, стоявшими по уму и развитию ниже его, — как бы сильно ни любил он этих людей, общество их мало-помалу стано­вилось для него скучно, и он, сохраняя готовность делать для них все возможное, начинал думать, что свидания с ними были бы приятнее, если бы сделались реже. Чувство, испытываемое слу­чайно, временно многими из нас, почти постоянно испытывается гениальными людьми. Надолго могут быть приятны постоянные, ежедневные беседы только между людьми, равными между собою. А таких людей почти не приходится встречать человеку, который сам составляет редкое исключение. Отсюда наклонность к уеди­нению, овладевающая теми из людей гениальных, которые могут довольствоваться уединением.

Лессинг был не таков. Он не мог жить без людей, однако же, всякий кружок скоро утомлял его, — отсюда у него происходило стремление к перемене кружков, — и самым легким средством к достижению были переезды с одного места на другое. Ни к одному из своих друзей не охладевал он, но нигде не мог ужиться долго, и тем задушевнее были возвращения его на некоторое время в тот или другой кружок, после двух-трех лет отсутствия, в про­должение которого также поддерживались самые дружеские отно­шения перепискою. Один только друг не наскучил ему во всю жизнь, — правда и то, что этот единственный незаменимый друг была женщина, мадам Кёниг, сделавшаяся его женою, когда, после пятилетних мучительных хлопот об обеспечении своего положения для семейной жизни, он увидел, наконец, возможность ввести в свой дом ту, которая уже пять лет была его невестою. Тогда Лессинг поселился в Вольфенбюттеле, — а теперь ему не для кого еще было слишком долго оставаться в Берлине. Тем с большею радостью покинул он Берлин, что жил там единственно литера­турною работою, а этот способ добывать хлеб тяжел казался Лессингу; да и действительно был тогда самым скудным обеспе­чением. Случайно представилась ему возможность занять место секретаря при генерале Тауэнцине, бреславльском губернаторе, с тем вместе заведывавшем чеканкою монеты. Генерал был любимцем Фридриха, преданный всею душою своему государю и полководцу. Лессинг давно уже хлопотал, чтобы найти себе какое-нибудь место. Он хотел принять даже должность квартир­мейстера при одном из прусских полков, — мало того, носились слухи, что он готов даже поступить офицером в один из мили­

141 ционных батальонов. Тем с большею радостью принял он место секретаря при Тауэнцине, — место с хорошим жалованьем, про­стиравшимся чуть ли не до тысячи талеров, — место, обещавшее самую разнообразную и живую обстановку, потому что Бреславль был одним из главных центров военного управления и в то время — время Семилетней войны — кипел жизнью; быть может, Лессинг рассчитывал и на лагерную жизнь, которую действи­тельно пришлось ему испытать через несколько времени, когда Тауэнцин вел осаду крепости Швейдница.

По обыкновению Лессинг ни с кем не советовался в этом случае; по обыкновению даже не предупредил друзей о своем отъезде и внезапно исчез из Берлина, как прежде исчезал из Лейпцига, из Виттенберга и т. д., — Николаи с Мендельсоном только могли покачать головою при этом сюрпризе, как прежде качал головою Вейссе, неожиданно нашедши опустевшей квартиру своего друга.

Ускакав из Берлина в конце 1760 года, Лессинг был сначала в восторге от перемены своего положения. Но скоро восторг про­шел. Сухие должностные обязанности отнимали слишком много времени у нового секретаря, — он думал, что эта механическая работа будет служить ему отдыхом от его ученых и поэтических трудов, — но он тосковал о том времени, когда мог располагать всеми часами дня по своему произволу. Служебные свои обязан­ности он исполнял, как надобно думать, очень внимательно, по­тому что оставался на этом месте более четырех лет, и Тауэнцин просил его остаться, когда он решился возвратиться в Берлин, — но они были скучны для него. В материальном отношении служба при Тауэнцине была самым лучшим периодом в жизни Лессинга. Получая значительное (сравнительно с своими привычками) жалованье, он был далек от нужды, напротив, имел даже избыток, который употребил на составление прекрасной библиотеки. Не менее приятны были и его отношения к бреславльскому обще­ству. Не стесненный денежными недостатками, он мог иметь все развлечения и, как следовало ожидать от его характера, пользо­вался ими вполне. Почти каждый вечер, окруженный толпою приятелей, ом бывал в театре, — потом вечер заканчивался дру­жескими ужинами у самого. Лессинга или у кого-нибудь из его приятелей. Но интереснее ужина и даже веселых или ученых бесед было для Лессинга другое препровождение времени, к которому он пристрастился в Бреславле, — это карты. Лессинг вел боль­шую игру, — в результате, он не проигрался и не разбогател, но выигрыши и проигрыши его часто бывали очень значительны. Любовь к картам он сохранил до конца жизни, хотя впоследствии играл уже не так часто и, будучи менее обеспечен, должен был вести игру осторожнее и умереннее. В Бреславле же он скоро прослыл одним из самых отважных и страстных игроков. Старые берлинские друзья, да и из бреславльских те, которые были

142


близки к нему, сильно упрекали его за эту страсть, — но Лессинг шутливо отвечал им целыми длинными речами, в которых дока­зывал тысячами самых основательных доводов, что азартная игра — занятие не только привлекательное, но истинно полезное для души и тела. Для примера вот одно из этих доказательств. По словам Лессинга, карты — превосходное гигиеническое сред­ство. Этим он опровергал известное замечание, что, не говоря о разорительности для кармана, надобно удерживаться от боль­шой игры уже и потому, что ее волнения разрушительны для организма. «Напротив, — говорил он: — я играю, именно для здо­ровья. Волнение оживляет мой организм; оно возвышает энергию всех физиологических отправлений, разгоняет все накопляющиеся дурные соки и т. д. Вы говорите с ужасом о поте, который высту­пает у меня на лбу при больших ставках — именно этот пот и есть прекрасное лекарство. Вспотев хорошенько, человек исцеляется от всяких болезней». На подобные выдумки в защиту своего люби­мого развлечения он был неистощим.

Не одним тем, что он пристрастился к игре, были недовольны его старые друзья, — они упрекали его в том, что он для карт и должностных бумаг бросил литературу. В самом деле, во весь период своей бреславльской жизни Лессинг ничего не напечатал; целые пять лет немецкая публика не читала ни одной новой строки, им написанной. Это в самом деле казалось непроститель­ным погребением таланта в землю. Словесным и письменным укоризнам не было конца. Выведенный из терпения, Мендельсон (с которым он был ближе, нежели с кем-нибудь) не удовольство­вался даже и этими способами обличения. Издавая в 1763 году собрание своих «Философских сочинений», он при нескольких экземплярах этой книги, — из которых один был послан к Лес­сингу, а другие розданы общим их друзьям, — припечатал сле­дующее полушутливое, полусерьезное

«П освящение странному человеку

«Писатели, поклоняющиеся публике, жалуются на глухоту этой богини: она требует, чтобы ее чтили и умоляли, говорят они, от утра до полудня они взывают к ней — и нет ни гласа, ни ответа на все мольбы. Я приношу мою книгу к стопам идола, имеющего упрямство быть столь же глухим к мольбе. Я взывал к нему, и он не отвечает. Теперь обвиняю его перед глухим судьею, публикою, — судьею, очень часто изрекающим справедливые приго­воры, ничего не слыша.

«Насмешники говорят: Взывай громогласно! он пишет драмы, он занят делами, он уехал в путь или, быть может, он спит, да пробудится он! — О нет! писать драмы он может, но — увы! не хочет; пуститься в путешествие он захотел бы, но не может; спать? —для этого слишком бодр его дух; зани­маться делом? — для этого он слишком Ленив. Некогда серьезная речь его /была оракулом для мудрецов, насмешка его — бичом для глупцов; но теперь, замолк оракул, и безнаказанно буйствуют глупцы. Он передал свой бич дру­гим, но они бьют слишком слабо, потому что боятся видеть кровь; а он — если он не слышит и не говорит, не чувствует и не видит — что ж он делает? — играет!

143

Wenn er nicht hört, noch spricht, nicht fühlt,

Noch sieht, was thut er denn? — Er spielt».

Но не трогался Лессинг никакими упреками, — он действи­тельно был глух и нем, — ничего не печатал и играл в карты. Сколько уж лет, работая, как почтовая лошадь, он мечтал о таком положении, в котором не был бы принужден писать и писать, чтобы не умереть с голоду! Принужденная литературная работа тяжелее и прискорбнее всякой другой принужденной работы, — отдых после нее кажется отраднее всякого другого. Лессинг на­слаждался им. Но не пропали для него как писателя эти годы, в которые, как казалось постороннему зрителю, он покидал свой секретарский стол только для того, чтобы перейти к карточному столу, из-за официального обеда у своего начальника вставал только затем, чтобы ехать в театр или на вечер (кстати, надобно заметить, что Лессинг был отличный танцор) и потом сесть за шумный ужин, — не бесполезно прошли эти годы. Он находил время для ученых занятий, очень разнообразных и серьезных, — в этом отношении он сделал для себя теперь больше, нежели когда-нибудь. Он читал, по обыкновению, страшно много и по­стоянно переходил от одной отрасли науки к другой, от одного ученого изыскания к другому. Богословие, философия, эстетика, история, законоведение, естественные науки поочередно были изучаемы им вновь. Не пропали и часы, проведенные в обще­стве — напротив, они были для него как литератора полезнее, нежели вся его прежняя жизнь. Обыкновенно литературная или ученая карьера как-то мало-помалу отдаляет человека от непо­средственной жизни в так называемых прозаических, обществен­ных отношениях, а между тем эти отношения составляют основной элемент жизни, ту почву, на которой развивается вся умственная, нравственная, эстетическая и т. п. и т. п. жизнь, — почву, без непосредственного изучения которой все так называемые высшие направления и стремления будут представляться в фальшивом свете. Писатель или ученый, если он принадлежит только цеху своего специального занятия, мало-помалу приучается смотреть на жизнь с своей цеховой точки зрения; а смотреть на мир с це­ховой точки вредно для мысли, какому бы цеху ни принадлежала эта точка, — высокому или низкому, пошлому или идеальному. Поэт, рассматривающий людей в артистическом отношении, не ме­нее односторонен и, по правде говоря, не менее пошл, нежели сапожник, рассматривающий их в отношении к сапожному производству. Потому великое счастие для литератора, если он испытал жизнь не только как литератор, а так же как человек многоразличных положений, в которые ставит человека прозаиче­ская карьера, — тогда легче ему оторваться от односторонности, понять жизнь во всей ее правде. На последующих драмах Лессинга отразилось то, что он долго имел сношения с людьми не как

144 литератор, а как секретарь, через руки которого проходили и военные, и гражданские, и финансовые дела.

Всеми критиками это замечено на драме, докончив которую, он оставил место при Тауэнцине, — знаменитой «Минне фон Барнгельм».

Из того, что Лессинг ничего не печатал, пока жил в Бреславле, напрасно заключали его недоверчивые друзья, что он бросил литературный труд. Напротив, лишь только отдохнул он от исто­щающей нравственные и физические силы срочной работы, как с новым жаром и гораздо большею сосредоточенностью, нежели когда-нибудь, принялся за литературу. Отдых от срочной и мел­кой работы послужил ему для создания капитальных произведе­ний, из которых одним положил он начало истинно национальной поэтической литературе в Германии, другим основал новую тео­рию искусства, принципы которой остались навсегда непрелож­ными. В Бреславле написал он драму «Минна фон-Барнгелым» и исследование о характеристических отличиях поэзии от других искусств — «Лаокоон».

145


В пять лет ему страшно наскучили официальные обязанности, тоска по литературной жизни развивалась все сильнее и сильнее. Он долго оставался на месте, которым скучал, — это потому, что ему хотелось восстановить отдыхом свое здоровье и сбережениями из жалованья несколько обеспечить себе на первое время сред­ства к жизни. Наконец эти цели были достигнуты, — здоровье поправилось; денег он сберег, правда, немного, — всего несколько сот талеров, —но он видел, что при своей беззаботности о день­гах больше он не соберет. Оставаться долее в Бреславле было незачем, и он решился покинуть место секретаря. В материальном отношении промен службы на литературу был не выгоден, — это он знал сам, это говорили ему и родные, уже надеявшиеся было, что он навсегда останется на служебной дороге, обещавшей много выгод, и сожалевшие теперь, что он разрушал их мечты о его будущем высоком ранге, богатстве и т. д., — но ему стало несносно долее тратить часть времени на сухие официальные обязанности, ему до крайности опротивело быть в официальной зависимости. «Большую половину своей жизни я прожил, — писал он отцу, как бы предчувствуя, что не доживет до старости (тогда ему было 34 года), — и не знаю, зачем было бы мне отравлять [раб­ством] меньшую остающуюся мне половину ее. Пишу (и должен писать) вам это, батюшка, чтобы вам не показалось странно, когда я вдруг (и это будет скоро) откажусь от всяких надежд и притязаний на так называемое прочное счастье. Теперь я твер­же, чем когда-нибудь, решился не принимать никакого должност­ного места, если оно не будет совершенно по моему вкусу». В самом деле, видно, что очень надоели ему официальные обязанности: ему предлагали кафедру словесности в Кёнигсбергском универси-

145 тете, но он отказался и явился в Берлин (в мае 1765) снова лите­ратурным бобылем.

Именно бобылем, потому что, когда он обзавелся хозяйством, он увидел, что из небольшой суммы, сбереженной в Бреславле, не остается у него ровно ничего. Часть денег, — более, нежели мог, — он, по обыкновению, отдал родным, которых постоянно поддерживал, несмотря на собственную нужду, — обзаведение хозяйством обошлось дороже, нежели он рассчитывал — провоз библиотеки стоил дорого, — помог истощению его кошелька и непредвиденный случай: слуга, с которым обращался он чрезвы­чайно ласково и гуманно, «скорее как с братом, нежели как с слу­гою», — и которого он отправил раньше себя в Берлин с платьем и вещами, по приезде в Берлин вздумал действительно разыграть роль бесцеремонного брата: оделся в платье Лессинга, нанял квартиру для «себя и своего брата», в качестве брата воспользо­вался кредитом, который имел Лессинг, набрал себе денег на его имя, потом удалился из Берлина с платьем, вещами и деньгами. Таким образом, пришлось Лессингу не только делать себе платье (в чем он думал долго не иметь нужды), но и платить долги. Огорчился и рассердился он, нашедши в Берлине такой сюрприз, — особенно потому, что теперь должен был приостано­виться на некоторое время исполнением разных обещаний сестре, которой хотел послать подарки, и брату, которому хотел дать де­нег, — но лишь только прошла первая вспышка досады, врожден­ное добродушие взяло верх, и он не хотел даже подать жалобы на вора. И когда ему оказали, что бреславльский его слуга купил в каком-то городке домик и открыл кофейную, он заметил только: «А, ну так, значит, мои деньги пошли ему впрок».

Много было ему хлопот и нужды, — пришлось отказаться и от обольстительного проекта посетить Италию, и особенно Гре-цию, чего ему очень хотелось, — пришлось отказаться и от мечты не торопиться срочною литературною работою для денег, а рабо­тать только над капитальными произведениями.

Он хотел было ограничиться одною, двумя любимыми отра­слями знания (говорит его брат-[биограф], которого он взял к себе, переехав в Берлин). Этого не удалось, тяжело ему было безвыходно сидеть за письменным столом в душном кабинетном воздухе, — что ему представлялось такою приятною перспективою в Бреславле. Тяжело было и работать не так, как хотелось, а по требованию оригинала в типографию. Вот он погрузился в ра­боту — круг его мысли расширяется, надобно сделать новые иссле­дования, внести в сочинение новые взгляды — какое открытие! — как проясняется предмет! Вопрос представляется в новом овете! — Но стучится в дверь рассыльный из типографии и требует про­должения рукописи, которая печатается. Листы для отсылки в типографию были готовы, надобно было только просмотреть их, — поэтому он встал рано и сел просматривать поскорее, — но ему

146


пришли новые мысли, — он стал писать, рукопись осталась не про­смотрена, — «зайди через два-три часа, будет готово» — «ах, как развлеклись мысли, трудно с вниманием просматривать прежнюю рукопись», — но он не встанет с места, пока не приготовит для типографии, — приходит рассыльный в назначенное время, — та же история, то же мученье.

«Он ходил по комнате, садился за стол, вставал, бросался на кровать, — опять садился. — Нет, лучше (все, что угодно, чем: прочитывать к типографскому сроку свою работу! Брат! —гово­рил он: — быть писателем отвратительнейшее, пошлейшее дело! Мой пример тебе урок!»

Но так или иначе, печатать было нужно, чтобы не быть без гроша денег, — и эта необходимость заставила его неутомимее трудиться над окончательною обработкою «Минны фон-Барн-гельм» и «Лаокоона».

Имя Лессинга как драматурга было уже прославлено драмою «Мисс Сара Сампсон», которая явилась в 1755. Мы не будем рассказывать здесь содержание пьесы, — это мы сделаем после; теперь довольно сказать несколько слов о ее значении в искусстве. Известен переворот, произведенный во французской драме тео-риею Дидро о том, что драме пора начать, вместо героев и полко­водцев, изображать человека такого, как мы все, в такой обста­новке и таких коллизиях, которые знакомы всем нам из собствен­ного опыта, по собственной радости и скорби, а не из Тита Ливия и Плутарха; известно громадное действие драм, написанных Дидро по этому принципу. Дидро опирался в этом на английских драматургов, — Лессинг, изучивший Дидро (которого он пере­водил) и английскую драму, проникся тою же теориею, и «Мисс Сара Сампсон» была следствием этого настроения.

В теории первенство остается бесспорно за Дидро. Лессинг сам говорит, что учился у него; но оправдать на деле теорию, — значит, вполне прояснить ее для себя, Лессинг успел раньше, нежели сам изобретатель теории. Первая драма Дидро из быта средних классов (tragédie bourgeoise, drame bourgeois) яви­лась двумя годами после «Сары Сампсон». Дидро написал разбор ее в «Journal étranger», и, конечно, восхищается блистательным приложением своей теории к делу. В общей истории литературы Дидро, предупредивший Лессинга в одном отношении, был пре­дупрежден им в другом. В истории немецкой литературы «Сара Сампсон» занимает такое же место и произвела такое же действие, как драмы Дидро во французской. Тут в первый раз холодный блеск и пустозвонное величие внешности уступило место истин­ному патетизму, театральный герой с картонным мечом — дей­ствительному человеку. Дидро справедливо заключает свою ре­цензию драмы Лессинга словами:

«Быть может, искусству нужно еще усовершенствоваться

147


в Германии; но германский гений уже обратился к природе, — это истинный путь, да идет он по этому пути».

Искусству действительно оставалось еще сделать в Германии несколько шагов, чтобы создавать истинно великое, — через все эти ступени провел его Лессинг последующими своими драмами. Первое требование, которому надобно было удовлетворить после того, как «Сарою Сампсон» введена была в искусство натура, введен был человек и истинный пафос, — первое требование да­лее было введение в искусство национального и современного содержания. Это было исполнено Лессингом в драме «Минна фон- Барнгельм».

Мы уже говорили, что Лессинг был первым сильным предста­вителем в немецкой литературе того плодотворного влияния ино­земной высшей цивилизации, когда народ от слепого подражания внешней форме переходит к пониманию и восприятию духа циви­лизации. «Мисс Сара Сампсон» была произведением этого пе­риода. Теория Дидро и практический пример, указанный англий­скими драматургами, произвели эту пьесу. Мы видели уже, что Дидро узнал в ней плод своей мысли; еще более очевидно в ней влияние английских образцов, которое отразилось на самом сю­жете, выбранном для пьесы. Действующие лица в ней — англи­чане; вся обстановка действия — английская. Немец видел в ней человека, «о еще не видел в ней себя. У нас нет оригинального произведения, с которым можно было бы сравнить «Сару Самп­сон» по отношениям ее к прежней подражательной формалисти­ческой и последующей самобытной литературе с национальным содержанием, — наши русские оригинальные произведения соот­ветствующей степени исторического развития слишком ничтожны. Но, хотя посредством другого способа, в другой отрасли поэзии, в гораздо теснейшей односторонности содержания, сделал для русской литературы нечто подобное Жуковский своими переводами и подражаниями. Он познакомил нас в поэзии с человеческими (вообще человеческими, не нашими именно) чувствами, через него мы узнали, что истинная поэзия не в пышных сюжетах и пусто­звонной реторике од, не в изображении героев, которые

Ступят на горы — горы трещат.

Лягут на бездны — воды кипят,

которые берут приступом города и, не удовлетворяясь этим,

Башни за облак рукою кидают, —

а в доступных каждому из нас, более или менее знакомых каждому из нас чувствах девушки, у которой убит милый («Ленара»), юноши, бросающегося на неизбежную почти смерть, чтобы полу­чить руку любимой и любящей девушки («Кубок»), в ревности мужа, тоскливых страданиях жены, полюбившей другого («Замок Смальгольм»), — это еще не мы как русские, но мы как люди.

148


Внешность явлений, вами сближаемых, совершенно различна: у Лессинга — драма, у Жуковского — лирические стихотворения; у Лессинга — оригинальное создание, у Жуковского — переводы; у Жуковского во всем примесь болезненного романтизма, у Лес­синга — здравое понимание свежей жизни, — сами по себе сбли­женные нами явления не имеют ни малейшего сходства; нелепо было бы находить и какое-нибудь подобие между ними по вну­треннему достоинству. Но в цепи развития литературной мысли, но по действию на публику, деятельность Жуковского соответ­ствует до некоторой степени тому, что сделал для немецкой лите­ратуры Лессинг своею «Сарою Сампсон». Это соответствие со­стоит в том, что в поэзию введен был человек, истинно челове­ческий пафос вместо подражательной формалистики и холодного блеска обстановки, — но еще не введено было национальное содержание. Введение его должно было составить новый фазис литературного развития.

Это сделано для немецкой литературы Лессингом в следую­щей драме «Минна фон-Барнгельм». Тут в первый раз увидали немцы себя и свою жизнь предметом художественного воспроиз­ведения.

По принятому плану, мы расскажем содержание «Минны фон- Барнгельм» в отдельном эскизе, а здесь довольно будет заметит, что сюжет пьесы таков: майор фон-Телльгейм, храбрый прусский офицер, при уменьшении состава армии после Семилетней войны, уволен в отставку. У него была невеста, девушка из богатой саксонской фамилии (Минна фон-Барнгельм). Они любят друг друга. Но, оставшись без куска хлеба и без значения в обществе, Телльгейм думает, что бесчестно было бы ему теперь не освобо­дить от всяких обязательств относительно его девушку, которая дала ему слово при других обстоятельствах. Между тем невеста с дядею своим приезжает в город, где живет он, — так было усло­влено прежде. Но жених решился скрыться от невесты, — слу­чайно встречает она его в гостинице, в которой остановилась; он говорит: «я теперь должен отказаться от вас, я вам не пар­тия»; дело кончается, конечно, свадьбою вследствие различных коллизий, которых не нужно здесь рассказывать в подробно­сти, — читатели уже видят, что содержание пьесы взято целиком из немецкой жизни и должно касаться живых тогда современных вопросов, — действительно, оно касается их до такой степени, что в Берлине сначала запретили было представление пьесы, но тот­час одумались. Судьба многих храбрых офицеров, оставшихся по окончании войны без куска хлеба, подобно Телльгейму, возбу­ждала в Пруссии живое участие (это было вскоре по заключении мира). Сюжет пьесы заимствован, по признанию самого Лессинга, из действительного случая, бывшего в Бреславле. Лица и нравы в пьесе — чисто немецкие. Наконец читатели заметят истинно национальную тенденцию пьесы, — любовь саксонки Барнгельм

149 и пруссака Телльгейма служит как бы символом примирения разорванных немецких племен, соединения их в одном националь­ном чувстве, и вся пьеса является протестом против племенной вражды, воззванием к примирению, забвению прошлых обид, — воззванием к национальному единству.

В первый раз являлось все это в немецкой поэзии, — эта народность лиц и сюжета, идеи и обстановки. Чтобы живее понять значение «Минны фон-Барнгельм» в развитии немецкой мысли, мы можем припомнить значение «Евгения Онегина» в нашей лите­ратуре. Сравнение этих произведений в художественном отно­шении, или даже по направлению их, было бы нелепо. Но они сходны в том, что составляет их главное значение: оба они были, каждое в своей литературе, первыми произведениями с содержа­нием, взятым из национальной жизни, и как «Онегиным» в рус­ской, так «Минною фон-Барнгельм» в немецкой литературе вво­дится новый элемент, начинается новый фазис развития.

Вспомнив громадный успех «Онегина», мы легко можем вообразить себе, каково было впечатление, произведенное «Мин­ною фон-Барнгельм». Оно было огромно. По нескольку месяцев каждый день давалась эта пьеса на театрах, — в продолжение десятков следующих лет число ее представлений на каждом из немецких театров надобно считать едва ли не тысячами. Вся литература быстро изменила характер—количество пьес, напи­санных под влиянием «Минны фон-Барнгельм», было неимоверно. Эти подражания и переделки, по общей судьбе подражаний, мало обогатили немецкую литературу; но открылся литературе новый мир, — мир родной жизни, —быстро развилась в ней самобыт­ность, окрылились этим направлением самобытные гении, и через шесть-семь лет после «Минны фон-Барнгельм» являются уже «Гец фон-Берлихинген» и «Вертер».

После кратких указаний на содержание «Минны фон-Барн­гельм» нет надобности говорить, даром ли прошли для Лессинга как поэта годы, которые прожил он секретарем у Тауэнцина, — вся пьеса возникла из той жизни, свидетелем и участником кото­рой Лессинг был в Бреславле. Через восемь лет после «Мисс Сары Сампсон» — «Минна фон-Барнгельм»*, — какой огромный шаг вперед! Эти пьесы разделены одна от другой тою бездною, какая разделяет, например, «Светлану» или «Людмилу» от пьесы Пушкина «Жених», — берем для сравнения мелкие примеры, за отсутствием более значительных, но вообще отношение Лессинга как автора «Сары» к Лессингу как автору «Минны» таково же, как отношение Жуковского к Пушкину**.

150

До того периода, который начался появлением «Минны фон-Барнгельм», немецкая поэзия страдала безжизненностью. Этот недостаток был общим характером и всех тех периодов различных литератур, которые в первой половине XVIII века считались периодами высочайшего развития поэзии, — безжизненностью страдала поэзия римлян и особенно Виргилия, который был идеалом для итальянских поэтов XVI века и французских поэтов XVII века; безжизненностью страдали и эти поэты, в свою оче­редь; холодная формалистика, из Италии покорившая Францию, в конце XVII и начале XVIII века из Франции распространилась не только на едва возникавшую литературу Германии, но овладела даже и модною английскою литературою, подавила предания, завещанные Шекспиром и Мильтоном. При таком всеобщем вла­дычестве недостаток был возведен в теорию, безжизненность, губившая искусство, была поставлена верховным законом его. Неподвижность, отсутствие действия в поэзии пропов еды в ались теориею, лозунгом которой были знаменитые слова Горация: «Ut pictura poësis» — слова, понимавшиеся в самом утрирован­ном смысле: «пусть поэзия превратится в живопись, пусть она подражает живописи». Всем поэтам было заповедано стараться превзойти друг друга длиннотою и мелочностью всяких описаний, рассматривающих предмет как неподвижный, бездейственный. Описательная поэзия была повсюду любимым родом; во всех других родах поэзии рисовались бесчисленные длиннейшие ланд­шафты, портреты красавиц и героев с описанием каждого волоска; из-за ландшафтов поэт забывал о действующих лицах, из-за портретов действующих лиц забывал о их жизни.

Все это делалось по теории. Теория имеет очень сильное влияние на практику. Не довольно было для оживления немецкой поэзии практически ввести в поэзию жизнь: чтобы поданный при­мер оказал полное влияние на деятелей литературы, надобно было также теоретически разрушить теоретические предрассудки, сбивавшие с толку поэтов. Не довольно было проложить прямой путь, — надобно было также объяснить, что этот путь единствен­ный прямой путь, что кривые пути, казавшиеся прямыми сбив­шимся с толку людям, действительно кривы. Нужно было создать новую теорию поэзии, разрушив ошибочные теории, на которые опиралась формалистика и безжизненность.

Это сделал Лессинг своим «Лаокооном». Мы не будем изла­гать здесь содержание этого исследования о верховном принципе поэзии, отлагая подробный обзор его до другого места, — теперь надобно только сказать о том общем принципе, который поставил

151

Лессинг в «Лаокооне» существенным характеров поэзии в отли­чие от других искусств, особенно от живописи, которой прежняя безжизненная теория подчиняла и тем обессиливала поэзию, требуя от нее того, чего не может она дать, и заставляя ее забы­вать о том, чем она сильна. Предмет поэзии — действие, сказал Лессинг. Не тело, не природу должна она описывать, — в этом она бессильна, это область живописи, недоступная для поэзии, — она может давать нам понятие только о действии. Живопись изо­бражает самые предметы, поэзия изображает действие предметов на человека, — ей никогда не удастся изобразить пейзаж так отчетливо, как то делает живопись, — но действие этого пейзажа на душу человека изобразит она со всею точностью и живостью, — дело, невозможное для живописи, — а зная действие предмета, мы узнаем и самый предмет, — передайте мне впечатление, произ­водимое пейзажем, и пейзаж жив и отчетлив воссоздается моим воображением, хоть он и не описан у вас. Не описывайте мне в стихах красоту, — описание будет бледно и смутно, но покажите действие красоты на людей, и она живо, живее, быть может, чем на картине, обрисуется моим воображением. Итак, действие, дей­ствие —вот что составляет силу поэзии, составляет ее специаль­ный предмет.

Таким образом, человеческая жизнь поставлялась единствен­ным коренным предметом, единственным существенным содержа­нием поэзии, драматический элемент признавался основною си­лою ее. Ничего неподвижного, ничего мертвого и отвлеченного не должно быть в поэзии. Она рассказывает только, каким обра­зом действует обстановка на человека и человек действует на окружающий его мир. Поэзия есть драма жизни*.

Со времен Аристотеля никто не понимал сущность поэзии так верно и глубоко, как Лессинг. Его «Лаокооном», в первый раз в течение двух тысяч лет, были объяснены и оправданы намеки Аристотеля, остававшиеся непонятными до той поры.

Действие, произведенное «Лаокооном» на развитие немецкой литературы, было так же огромно, как действие «Литературных писем» и «Минны фон-Барнгельм». Гёте и потом Шиллер вос­питались этою теориею. Сам Гёте, который не любит Лессинга, говорит в своей автобиографии: «Надобно быть юношею, чтобы вообразить себе, какое действие оказал на нас лессингов Лаокоон (Гёте было тогда лет восемнадцать), — он поднял нас из бедной сферы внешних очертаний в свободную область мысли. Разом было низвергнуто искаженное понятие о том, что

152


поэзия должна подражать живописи. Мы были озарены, как молниею, отбросили все прежние понятия, как ветхую рухлядь, нам казалось, что мы спасены теперь от всякого зла».

Влияние «Лаокоона» на главных поэтических деятелей сле­дующего периода немецкой литературы было так решительно, что даже второстепенные, мелочные замечания Лессинга были строго соблюдаемы ими. Укажем два примера. Лессинг, раз­бирая места, которые считались примерами поэтической живо­писи у Гомера (он первый сказал, что если есть руководители в искусстве, то этими руководителями должны считаться Гомер и Шекспир, и в написанной части «Лаокоона» все свои выводы основывает преимущественно на анализе Гомера), объясняет, что это не описания предметов, а рассказы о происхождении и судьбе этих предметов, — Гомер не описывает корабля, а рас­сказывает, каким образом был построен корабль. Этим примером подтверждает он свою мысль, что, если поэту нужно обрисовать черты и принадлежности предмета, приличнее всего ему не прямо изображать их в неподвижном их состоянии, готовыми, как то делает живописец, а все-таки рассказывать для этой цели о движении, переменах действия. У Гёте постоянно соблю­дается этот прием. Далее, Лессинг замечает, что у Гомера нет портретов действующих лиц, — он не говорит нам даже, какого роста и какого характера красоты была Елена, — а между тем все черты лица Елены очень ясны и живы для его читателя, — это потому, что он рассказывает о впечатлениях, которые произ­водило это лицо на видевших его, — и это опять соблюдается у Гёте: у него нет портретов, есть только рассказы о впечатле­ниях, производимых лицами. После таких примеров ясно, до какой степени «Лаокоон» воспитал поэзию Гёте. Гёте, конечно, никто не станет воображать человеком, который мог останавли­ваться на внешней зависимости от мелочных правил, — если эти детали лессинговой системы отразились на нем, то, конечно, только потому, что он слишком глубоко проникся духом, из ко­торого возникала необходимость таких деталей.

После «Литературных писем» Лессинг начал считаться первым критиком Германии; после «Лаокоона» утвердилась его репутация как великого мыслителя и великого ученого; после «Минны фон-Барнгельм» он был признан знаменитейшим из поэтов. Теперь все видели, что он стоит во главе немецкой литературы.

Он был оракулом молодого поколения. Гёте, Гердер, Мерк, изучая его, готовились выступать на дорогу, им открытую. Какое живительное влияние производило прикосновение его мысли и на людей, которые были старше его летами и ученою славою, но не отжили еще свой век в умственном отношении, показывает случайно сохранившийся анекдот о свидании его с Михаэлисом. Около того времени, о котором мы говорили в

153 конце статьи, Лессинг ездил из Берлина в Пирмонт отчасти для развлечения, отчасти для поправления здоровья. На воз­вратном пути он заехал в Гёттинген, где жил Михаэлис, осно­ватель новой экзегетики. Михаэлис был, как мы упоминали, знаменитый человек еще в то время, когда Лессинг только еще начинал писать и своею похвалою ободрял юношу. Лессинг чувствовал к нему признательность и навестил его. Разговор склонился на теологические науки, в которых Михаэлис по спра­ведливости считался тогда первым специалистом. Лессинг за­метил вообще, что наука в Германии остается до сих пор до­ступна только записным ученым, которые не заботятся о том, чтобы распространять в массе читателей ее результаты. Напри­мер, говорил он, перевод Библии Лютера, конечно, уж мог бы быть заменен лучшим и точнейшим — этого никто не сделал, а надобно было бы сделать это и издать новый перевод с поясни­тельными историческими и археологическими примечаниями, которые, имея ученое достоинство, были бы написаны не для одних специалистов, а для всей массы читателей. Михаэлис до того времени и не думал об этом — теперь мысль заронилась в его ум, — и следствием визита, сделанного ему Лессингом, было появление знаменитого михаэлисова немецкого перевода Би­блии по плану, изложенному Лессингом.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Жизнь Лессинга в Берлине по возвращении из Бреславля. — Гамбургский национальный театр. — «Гамбургская драматургия». — Типография. — Клоц. — «Антикварские письма». — Жизнь Лессинга в Гамбурге. — Пересе­ление в Вольфенбюттель. — Лессинг как библиотекарь. — «Эмилия Галот-ти». — Поэты нового поколения. — Отношения Гёте к Лессингу. — Лессинг покидает беллетристическую деятельность.

1767—1774

Оставив место секретаря при Тауэнцине, около двух лет прожил Лессинг в Берлине, постоянно чувствуя необходимость изменить свое тяжелое положение, но не имея в виду ничего луч­шего. Никакая нужда не могла заставить его заняться тем, что называется «приискивать себе место»: ни разу в жизни не покло­нился он никому, не сделал ни одного шагу к сближению с так называемыми «нужными и полезными людьми». «Кто думает, что я мог быть полезен на каком-нибудь месте, пусть сам придет ко мне и предложит его», — от этого правила не отступал он ни­когда. Конечно, ему долго приходилось ждать таких предложе­ний. Когда, наконец, приходили и предлагали ему место, опять-таки трудно было угодить ему. Не то чтоб он хотел непременно важного места или места с большим жалованьем, — напротив, он с радостью готов был принять самую скромную должность,

154 но только тогда, если она удовлетворяла двум условиям: не во­влекать его ни в какие партии, ни в какие интриги и не возлагать на него обязанностей, не сообразных с его убеждениями. Эти два требования не позволяли ему принимать именно тех должностей, которые чаще всего предлагались ему, — именно профессорских мест. Тогдашние немецкие университеты казались Лессингу ре­месленными заведениями, в которых господствует педантство, в которых все делается по интригам мелких партий и могут иметь вес только льстецы и шарлатаны или обскуранты. Сделавшись профессором, он должен был бы принимать участие в интригах, должен был бы отказаться от независимости мнений, потому он всегда наотрез отказывался от предложений занять кафедру в том или другом университете. Скорее он готов был опять взять должность по гражданской службе, но таких случаев ему не представлялось. Так прошло два года. Наконец дождался Лес­синг предложения, которое мог принять: его пригласили быть «драматургом» при театре, который устроивался в Гамбурге под громким именем «национального» и во многих пробуждал великолепнейшие надежды.

Образованные любители театра не могли не видеть, что сце­ническое искусство в Германии находится в жалком положении сравнительно с тем, что представляли парижские и лондонские театры. Германия имела несколько превосходных артистов и ар­тисток, — например, в это время (1765—1770) Экгофа, г-жу Эк-гоф, Шульц-мать, Бёка, г-жу Гензель, г-жу Мекур; но ни один город не имел постоянного театра, обстановка пьес была плоха. Главною причиною этого недостатка считалось то, что все труппы содержимы были частными антрепренерами, не имевшими больших средств, заботившимися исключительно о своих выго­дах и потому переезжавшими из одного города в другой, смотря по тому, где надеялись получить больше прибыли. Мысль о не­обходимости основать в больших городах постоянные театры, содержимые на общественный счет, естественно представлялась каждому, кто думал об этом положении дел. Около 1765 года нельзя еще было надеяться, чтобы какое-нибудь из германских правительств приняло на себя эту заботу. Дворы хотели иметь только французский театр или итальянскую оперу, о немецком театре и не думали вельможи, все мысли которых были заняты версальскими модами.

Из городов богатейшим, можно сказать единственным, дей­ствительно очень богатым, был тогда Гамбург. На нем прежде всех других лежала обязанность помочь усовершенствованию немецкого театра, от которого отказывались дворы. Некто Лё­вен, жена которого, урожденная Шенеман, была прекрасною актрисою и который сам, занимая довольно хорошее положение в обществе, очень любил писать для театра, начал около 1766 года сильно хлопотать о том, чтобы составить из гамбургского

155 купечества общество меценатов, которое основало бы в Гамбурге постоянный театр с богатыми средствами. Случайные обстоя­тельства помогли его хлопотам; составилось общество, душою которого был Лёвен и которое располагало значительным капи­талом. Общество это взяло у прежнего содержателя гамбургской труппы на аренду здание театра и пригласило к бывшей уже труппе многих хороших актеров из других трупп. Лёвен был назначен директором театра. По его мысли, дирекция должна была всеми силами заботиться о развитии вкуса и образован­ности в актерах. Сам Лёвен хотел читать им лекции о сцени­ческом искусстве. Кроме того, при театре должен был на­ходиться «драматург». По мнению Лёвена, Лессинг был первым драматическим писателем Германии, потому Лессингу и было предложено место «драматурга». Жалованья ему назначалось 800 талеров.

Лессинг принял это приглашение. «Когда, с год тому назад (говорит он в конце своей «Драматургии»), некоторым почтен­ным людям вздумалось попробовать, нельзя ли поднять немец­кий театр, взяв его из власти антрепренеров, — не знаю, каким образом вздумалось этим добрым людям вспомнить и обо мне и вообразить, что я могу быть полезен этому делу. А я в то время стоял на рынке без работы; никто не хотел меня нанять, без сомнения, потому, что я никому ни на что не годился, — только эти друзья предложили мне работу. Всякое занятие было для меня равно в жизни. Никогда я не напрашивался ни на что, но никогда и не отказывался от самого ничтожного дела, если только мне казалось, что его мне предлагают потому, что счи­тают меня годным к этому делу. Потому нечего было мне и за­думываться над вопросом: принять ли мне участие в этом деле? Надобно было подумать только о том, могу ли и чем именно могу я быть полезен для основывавшегося в Гамбурге театра?» После этих слов Лессинг говорит, что сочинением драматиче­ских пьес он не мог оказать новому театру большой пользы, по­тому что неспособен писать по тринадцати драм или комедий в год, как Гольдони: «Я долго обдумываю пьесу, и если написал что-нибудь порядочное, то единственно потому, что сам очень подробно и внимательно критиковал свой план и все его подроб­ности, говорит он: только посредством критики производил я поэтические создания, оттого и не могу писать их скоро, как де­лают другие». — «Наконец придумали, что именно то самое ка­чество, которое делает меня таким медленным, или, по мнению моих друзей, одаренных более живым талантом, таким ленивым работником, — что это самое качество, критику, можно обратить в пользу для театра. Таким-то образом явилась мысль об этих листках» («Гамбургской драматургии»). — «Чем должны были быть эти листки, я говорил в объявлении о них (продолжает Лессинг): они должны были следить за каждым шагом искус­

156 ства на здешнем театре, как относительно достоинства самых пьес, так и игры актеров».

Зачем приглашаем был Лессииг в Гамбург, этого, кажется, не понимал хорошенько сам Лёвен, пригласивший его; ему каза­лось вообще полезным, чтобы при театре, от которого ожидали таких великих последствий, находился и первый драматический писатель Германии; он думал, что Лессинг будет писать пьесы для театра; думал и то, что он будет давать советы относительно выбора пьес; думал, вероятно, и то, что он будет участвовать в их постановке; наконец, быть может, думал и то, что Лессинг бу­дет театральным критиком.

Лессинг, приехав в Гамбург, тотчас же решил, что будет из­давать театральный листок, в котором станет с равным внима­нием разбирать и пьесы, игранные на театре, и игру актеров. В этом деле он мог быть совершенно независим, между тем как в выборе пьес, кажется, он вовсе не участвовал, — такое реше­ние было сообразно с его характером: он не принимался за дело, которого не мог вести, как ему казалось нужным. От сочинения пьес для театра он вовсе отказался. Таким образом, он, под име­нем «драматурга», принял на себя обязанности театрального критика.

Скоро, однако, он увидел, что и этого дела нельзя исполнять так, как ему сначала хотелось: актеры и особенно актрисы оби­жались его замечаниями об их игре; одна из первых актрис, г-жа Мекур, с самого начала потребовала, чтоб о ее игре в лес-синговых листках не говорилось совершенно ничего. Эти стесне­ния и претензии тотчас же надоели Лессингу, и он бросил разбор игры актеров, ограничившись разбором самых пьес.

«Разбирать игру актеров скоро мне наскучило (продолжает Лессинг в последнем нумере «Драматургии», после выписанного у нас отрывка). Актеры обидчивы. Сколько ни хвали их, им все кажется мало; каждое замечание кажется им уже чрезмерною строгостью».

По своему характеру, Лессинг не любил ничего делать на­половину: он бросил, как мы сказали, заботу об актерах и за­нялся исключительно пьесами.

Сначала нумера «Драматургии» выходили действительно отдельными листками, по два раза в неделю. Но через несколько времени Лессинг узнал, что они перепечатываются каким-то недобросовестным книгопродавцем, и, чтобы прекратить эту кражу, он издал продолжение своей «Драматургии» уж целою книгою, сохранив в ней только счет нумеров и обозначение числа и месяца, когда должен был выйти каждый нумер. По этому счету (104 нумера, от 22 апреля 1767 до 19 апреля 1768 года) издание журнала продолжалось ровно год.

Немногим дольше продолжалось и существование «нацио­нального театра». Актеры и потом основатели театра начали

157 ссориться между собою; публика плохо поддерживала велико­лепное предприятие, расходы которого были так велики, что не могли покрываться обыкновенными сборами. Театр был открыт в конце апреля 1767 года; в декабре дирекция увидела уже не-обходимость на зиму перевести труппу в Ганновер, с тем чтобы весною снова начать представления в Гамбурге, то есть сделать то же самое, что делали антрепренеры, переносившие свои представления из города в город, потому что один город не мог долго давать полных сборов. Весною труппа действительно во­зобновила свои представления в Гамбурге, но денежные дела дирекции запутывались все больше и больше, и в ноябре гро­мадный замысел кончился банкротством. Акерман, который прежде содержал в Гамбурге театр и из труппы которого были лучшие актеры в труппе «национального театра», снова сделался антрепренером, и гамбургцы были очень рады, что театр их воз­вратился к тому самому положению, в каком был за два года.

Единственным результатом пышной, но преждевременной и дурно обдуманной в своих подробностях и средствах попытки Лёвена остался театральный журнал Лессинга, знаменитая «Гам-бургская драматургия». В том, что Лессингу, вместо бесплодных и мелочных забот режиссера, вздумалось принять на себя обя­занность театрального критика, Лёвен был вовсе не виноват, он и не думал об этом, как по всему видно. Мысль издавать теат­ральный журнал принадлежала одному Лессингу; ни во что дру­гое Лессинг не вмешивался, — и единственное дело, возникшее в этом предприятии по его мысли и исполненное им, осталось единственною важною стороною предприятия. Правда и то, что это дело своею важностью далеко превысило все надежды, ка­кие возлагались на «гамбургский национальный театр».

«Литературными письмами» Лессинг доказал ничтожность прежней немецкой литературы и очистил место для нового зда­ния, сломав хилые и гнилые лачуги, отбросив далеко всю гниль, которою покрывали они землю. «Лаокооном» он указал вообще, в чем должен состоять дух истинной поэзии. «Гамбургская драма­тургия» объяснила, в чем должны состоять существенные ка­чества того рода поэзии, который должен был господствовать в начинающемся с Лессинга периоде немецкой литературы, — дал теорию драмы.

В наше время, когда господствующий род поэзии есть рас­сказ, повесть, роман, трудно понять, почему когда-нибудь дра­матическая форма могла быть важнейшею формою поэзии[iii].

158


Признаемся, что мы не умеем сказать, почему в цветущий период немецкой поэзии драма могла иметь живое и законное право на господство в поэзии, почему Шиллер и прежде его Гёте были драматургами, а не романистами, если не объяснять этого при­страстия к драматической форме просто тем, что поэзия новой истории еще не успела в то время выработать себе соответствую­щей формы, какую выработала теперь в повести и романе, еще не успела понять, что придворная (как у Шекспира, Корнеля и Расина) или праздничная (как у греческих драматургов) оде­жда сценического искусства недостаточна для нее, будничной подруги каждого из нас. Господство драматической формы в цветущий период немецкой поэзии кажется нам просто делом предания, отпечатком исторической связи новой поэзии с ста­ринною. Но это наше личное мнение, которого мы не хотим навя­зывать читателям. А другие объяснения этого факта — прево­сходством драматической формы над эпическою или необычайно важным значением театра для немецкой жизни в последней половине прошлого века — решительно не выдерживают кри­тики. Книга тогда для немцев была настолько же важнее сцены, насколько важнее она теперь для немцев, французов, англичан, русских. А в превосходстве драматической формы над рассказом не уверишь читателя нашего времени. Не желая навязывать читателю своего объяснения, быть может ошибочного, не желая обманывать его и себя другими объяснениями, без всякого сом­

159 нения ошибочными, мы лучше хотим просто указать голый факт: в цветущий период немецкой поэзии драме суждено было гос­подствовать над поэзиею.

В произведениях Лессинга как поэта, кроме лирических стихотворений, мы находим только драмы; все поэты следую­щего периода «бурных стремлений» (Sturm und Drang-Periode) также, кроме лирических стихотворений, писали почти только драмы; Гёте написал только один удачный роман («Вертер») — все остальные его произведения в эпической форме неудачны; у Шиллера нет ни одного такого произведения; слава обоих по­этов основана (кроме лирических стихотворений) на драмах.

Отчего бы это ни происходило, но, во всяком случае, вопрос о драме был самым важным для немецкой поэзии в ее цветущий период. С Лессинга начинается господство драматической фор­мы, которое продолжалось до самого упадка немецкой поэзии и которое отчасти должно быть приписано, кроме влияния Шек­спира, примеру, поданному Лессингом, но основание которому лежало, конечно, в духе времени. Надобно было дать и образцы и теорию этой формы искусства, — то и другое сделал Лессинг. «Минна фон-Барнгельм» уже была написана и производила огромное действие; вскоре за нею должна была последовать «Эмилия Галотти», влияние которой было не менее сильно. Теперь по поводу гамбургского театра. Лессинг дал теорию дра­мы в своей «Драматургии». Нет надобности повторять то, что мы уже сказали по случаю «Лаокоона» о важности теории для практики; нет надобности говорить в частности о том, какое великое значение имела для последующего развития немецкой поэзии «Драматургия», объяснившая теорию важнейшей формы этой поэзии. «Гамбургская драматургия» была кодексом, на основании которого возникли «Гец фон-Берлихинген» и «Фауст», «Разбойники» и «Вильгельм Телль». «Лаокооном» был воспитан общий дух поэзии Гёте и Шиллера; «Гамбургскою драматургиею» даны законы их трагедиям.

Есть в «Драматургии» другая сторона, имевшая не менее зна­чения для немецкой поэзии, но с тем имеете простершая свое влияние далеко за пределы искусства, на всю умственную жизнь германского народа. Чтобы очистить место для истинной теории драмы, Лессинг должен был разрушить прежнюю ложную теорию, показать, что и правила псевдоклассической теории, и произве­дения, написанные по этим правилам, не выдерживают критики. Таким образом, пришлось ему иметь непосредственное дело с французскими драматургами, которые считались величайшими гениями по своей части, — с Корнелем, Расином и Вольтером. Нечего и говорить о том, с какою беспощадною резкостью разбирал он их произведения, — они были истерзаны и об­дерганы до того, что человек, прочитавший «Гамбургскую дра­матургию», не мог без некоторого презрения подумать о писа­

160 телях, нелепость произведений которых доказана так ясно и язвительно. Эта безжалостность была необходима для разру­шения закоснелого предубеждения, чрезвычайно упорного и наглого. Она достигла своей цели, — не только немцы, но все люди других наций, знакомые с германскою литературою, до последнего времени не могли вспоминать о классической фран­цузской драме без презрительной усмешки. Напрасно Шиллер и Гёте, лет через тридцать после «Драматургии», по общему уговору, переводили французские драмы, думая, что уже на­стала пора отдать справедливость тому, что было в них хоро­шего. Лессингова насмешка отзывалась в памяти всех, и великие поэты только подвергались осуждению за то, что занялись произведениями, недостойными их таланта. «Гамбургская дра­матургия» разом похоронила псевдоклассицизм.

Эта полемическая сторона не составляет главного в ней, — Лессинг занимается отвержением псевдоклассической драмы только для того, чтобы очистить место для новых идей, изло­жение которых и было его существенною целью. Но владыче­ство псевдоклассической драмы было так сильно, что борьба с нею всего сильнее заинтересовала на первый раз умы читателей. Они не могли сомневаться в том, что Корнель и Вольтер (как драматург) совершенно уничтожены Лессингом. Как, немец по­разил насмерть величайшие французские авторитеты, перед которыми преклонилась вся Европа! Эта победа чрезвычайно ободрительно подействовала на немецкий ум. Это не то что пустая похвала своей национальности, — нет, это положительное доказательство того, что немцы могут выйти из-под умственной зависимости от иноземцев, — мало того, что немцы могут теперь в свой черед иметь решительный голос в умственной жизни Европы, что Германия должна стать центром умственного дви­жения новой эпохи. Действительно, с той поры совершенно изменяется характер понятия, какое немцы имеют о значении своем между другими народами. «Нам нечего ждать чужих реше­ний, — у нас есть головы, каких нет нигде; уж если прислуши­ваться к чьему-нибудь мнению, то прислушаемся к тому, что говорят в Гамбурге, в Вольфенбюттеле, в Кенигсберге, в Бер­лине, в Веймаре, в Иене», — за Лессингом выступают Кант, Гёте, Шиллер, Фихте, — у всех этих людей одно общее чувство: сознание великого своего превосходства над иноземцами, дей­ствующими на одном с ними поприще; один общий тон в голосе: тон человека, сознающего, что он идет во главе умственного дви­жения своего времени, что он трудится не для одного своего на­рода, а для всего цивилизованного света, потому что народ, которому он говорит, должен вести за собою все народы. Это сознание проникает всю нацию. И скоро все остальные нации действительно начинают говорить: «нам нужно учиться у нем-

161 цев: кто не хочет быть отсталым человеком, должен пройти шко­лу немецких поэтов и мыслителей».

У нас, которые этому сознанию превосходства немецких поэтов и мыслителей не могли противопоставить воспоминаний о каком-нибудь прежнем умственном владычестве нашем над Европою, немецкое влияние утвердилось очень быстро. У англи­чан и французов, которые имеют в этом случае очень блиста­тельные воспоминания, борьба узкого национального пристра­стия с требованиями справедливости должна была быть гораздо упорнее. Она ведется до сих пор, и с каждым годом усиливается в Англии и Франции влияние мыслей, выработанных на не­мецкой почве. Между тем как сами немцы, уже достигнув результатов, которых искали в области эстетических чувств и философских понятий, уже охладевают к своим прежним поэтам и философам и переносят свои стремления к другим сферам жизни, в которых чувствуют себя отсталыми, — в это время французы и англичане все более и более проникаются сознанием необходимости усвоить себе то, что уже приобретено немцами, и заменить своего Декарта или Локка Кантом и Гегелем.

Странно подумать о том, к каким сферам часто принадле­жат факты, оказывающие решительное влияние на развитие народного сознания, и на какие дороги часто становятся истори­ческими отношениями люди, деятельностью которых изменяется понятие целого народа о самом себе. Вопрос о теории драмы был важнейшим случаем, из которого немцы получили гордое сознание своих сил, — а между тем, казалось бы здравому смыслу, что может быть для исторической жизни народа мало­важнее такого спора? Но, когда внимательно посмотришь на ход исторического развития, почти всегда видишь, что оно шло по каким-то узким и извилистым путям, там, где прямая и есте­ственная дорога была загромождена непреоборимыми препят­ствиями.

Надобно заметить одну черту Лессинга, о которой уместнее всего сказать по случаю «Гамбургской драматургии», произве­дения, начинающего собою эпоху справедливого уважения не­мецкого народа к самому себе. Писатель, деятельность которого пробудила в Германии патриотическую гордость и самое чувство национальности, был решительный космополит и стоял в отрица­тельном отношении к понятию национальности.

После того как разрушилось предприятие, подавшее повод к изданию «Гамбургской драматургии», Лессинг вновь увидел себя в очень затруднительных обстоятельствах. Когда он пере­езжал в Гамбург, он имел в виду, кроме места при «националь­ном театре», еще другое занятие, которым надеялся обеспечить свою будущность. Некто Боде, довольно известный писатель того времени, вздумал основать в Гамбурге типографию и предложил Лессингу, с которым был хорош, сделаться его ком­

162


паньоном. Лессинг собрал несколько сот талеров, продав с аукциона в Берлине свою обширную библиотеку, которую составил, когда служил в Бреславле, и принялся вместе с Боде за типографское дело, — но дело пошло неудачно, главным образом потому, что у основателей типографии было гораздо меньше денег, нежели было нужно. Отчасти повредило пред­приятию и то, что Боде и особенно Лессинг жертвовали ком­мерческим расчетом желанию ввести в типографское дело разные усовершенствования, которые были не под силу им и отверга­лись книгопродавцами. Типография принесла только убыток и Лессингу и его товарищу.

Давно уже Лессинг не принимал участия в немецкой журна­листике: дух партий и котерий был невыносим для него; счи­таться главою какой-нибудь школы казалось ему несообразным с духом той независимости, которой требовал он для себя и ко­торую всегда хотел он внушить другим. С первых томов «Лите­ратурных писем» перестал он писать рецензии, как только пока­залось ему, что он уже достаточно указал дорогу для нового критического направления. Когда, после «Литературных пи­сем», Николаи основал (1765) «Всеобщую немецкую библиоте­ку» (Allgemeine Deutsche Bibliothek), Лессинг не принял ника­кого участия в новом журнале, как давно уже перестал участво­вать и в «Литературных письмах». Журналы эти, благодаря тому, что первый из них получил направление от Лессинга, со­храняли господство в литературе, тем более, что масса публики все еще предполагала его участие не только в «Литературных письмах» до конца их издания, но и во «Всеобщей библиотеке». Однако же не напрасно жаловался Мендельсон*, что «безна­казанно стали снова буйствовать глупцы» с тех пор, как Лессинг покинул «Литературные письма». В самом деле, противники, смирившиеся перед Лессингом, почувствовали, что «другие, которым он передал свой бич», «бьют слишком слабо», и, обод­рившись, снова попробовали поднять голову. Те люди, которые подверглись ударам Лессинга, уже не могли восстановить своего авторитета, но явились новые люди, вздумавшие действовать в духе прежних партий. Самым сильным из этих людей был Клоц, в короткое время достигший значительности теми же самыми средствами, какие некогда доставили литературное могущество Готтшеду. Клоц был бесспорно человек очень даровитый, но недобросовестный. Ученая и литературная деятельность была для него только средством возвысить свое положение в обще­стве. Льстивый и наглый, он, сделавшись профессором в Галле, скоро, посредством интриг и шарлатанства, получил значение не только в своем университете, но и во многих других. Людей,

163 которые покровительствовали или служили ему, он превозносил без всякой совести и умел оказывать им услуги. Стоило только молодому человеку примкнуть к нему, и Клоц наверное доста­влял ему кафедру в том или другом университете. Он основал два критические журнала, — один на латинском языке, чтобы задавать тон педантам, другой на немецком, чтобы распростра­нять влияние издателя на массу. Кумовство и личные отношения были единственными правилами критики Клоца и его клевретов. Писателей, искавших его покровительства, Клоц хвалил без всякой меры; писателей, заслуживших его немилость, он не только бранил бесстыдно, но и чернил перед публикою, выста­вляя их частную жизнь в грязном виде. Никто не был безопа­сен от его вражды. Особенно преследовал он «Всеобщую немец­кую библиотеку» Николаи из корыстного соперничества.

Клоц был человек очень даровитый; он писал прекрасно, умел выказать себя великим ученым, был в самом деле богат знаниями и еще богаче был шарлатанскими уловками, владел сарказмом с большою ловкостью, в борьбе за своих клиентов или против своих врагов не пренебрегал никакими средствами, имея очень сильные связи в литературе и в обществе, — зато он был оракулом всех простаков, покровителем всех самолюбивых лю­дей, которые превозносили его от души, получая от него плату тою же монетою, и внушал страх всем без исключения. Самые ученейшие люди писали панегирики его учености, самые знаме­нитые поэты возвышали до небес его критический талант. Тако­го блестящего положения он успел достичь очень быстро, — ему было всего еще только двадцать девять лет. Наглецов и шарла­танов много, но редко кто из них так рано достигает своей цели. Клоц был человек, далеко возвышавшийся своими способно­стями над обыкновенным уровнем.

Клоца боялись все; сам он достиг уже такого положения, что смотрел на всех свысока и чувствовал инстинктивный страх только к одному Лессингу. Когда явился «Лаокоон», галлесский диктатор написал к Лессингу льстивое письмо, в котором, осы­пая его похвалами, просил позволения разобрать эту книгу в своем журнале. Лессинг отвечал ему очень учтиво, но под дели­катными фразами проницательный Клоц заметил что-то похо­жее на презрение и был жестоко оскорблен. Всякому другому он дал бы почувствовать свой гнев бесцеремонною печатною бранью, но с Лессингом он не хотел ссориться и скрыл свое чув­ство, — почел даже нужным вновь заискивать его располо­жения новым, чрезвычайным доказательством своего уважения. Клоцу вздумалось сделать извлечение из огромной «Всеобщей истории», составленной обществом английских ученых. Один из друзей советовал ему не браться за это дело. Клоц поручил этому приятелю, отправлявшемуся в Берлин (тогда Лессинг жил еще в Берлине), спросить, что думает Лессинг. Лессинг

164

сказал, что не советует Клоцу браться за дело, которое ему не по силам, — и Клоц послушался. Написав разбор «Лаокоона», Клоц послал эту статью Лессингу при льстивом письме. Рецен­зия проникнута чувством восторга; в некоторых вопросах рецен­зент высказывает мнение, не согласное с мнением автора, но эти вопросы неважны, замечания изложены самым почтительным образом, и в первом своем письме Клоц уже просил позволения сделать их; они служат только к тому, чтобы еще более возвы­сить книгу и автора, которому Клоц решительно отдает первое место между всеми знаменитостями Германии — cui dudum principem inter Germaniae ornamenta locum Musae tribu-erunt, говорит он о Лессинге (рецензия помещена была в латинском журнале Клоца) — «его давно уже музы сделали первым из людей, которыми гордится Германия». Бедный Клоц! Всегда он действовал по расчету, хвалил не по убеждению, а из выгоды, тут только в самом деле говорил от чистой души, — в письме к одному из приятелей, где не было ему нужды при­творяться, он так же говорил, что Лессинг, как знаток древно­стей, выше самого Винкельмана по учености и обладает божест­венным гением, — быть может, в первый раз он отдавал добросовестно, по искреннему убеждению справедливость чужим заслугам, — и мог ли он ожидать в награду за то безжалостней­шего преследования от единственного человека, которого ис­кренно уважал! Глейм, приятель Лессинга и вместе приятель Клоца, пришел в восторг от рецензии и воображал, что она восхитит Лессинга. А если б он прочел письмо, при котором она была послана к Лессингу, он восхитился бы еще вдвое больше.

Лессинг не отвечал ни слова на его письмо.

Теперь очевидно стало для Клоца, что никакими заискива­ниями не войдет он в милость к Лессингу, что Лессинг не хочет иметь с ним сношений, презирает его. Это было в 1766 году.

Лессинг еще не презирал Клоца, потому что не знал лите­ратурных проделок галлесского оракула, который вел свои интриги очень хитро, — ему просто не нравился льстивый тон его писем. Но в 1768 году Клоц основал свой немецкий критический журнал и развернулся в нем совершенно бесцере­монно, — Лессинг убедился из многих рецензий,что знаменитый ученый и критик — человек недобросовестный; весною этого года Лессингу случилась надобность быть на лейпцигской пас­хальной ярмарке, куда собирались не одни книгопродавцы, но и литераторы; тут он узнал вполне все бессовестные проделки Клоца и воротился в Гамбург с решительным намерением сбить спесь с этого наглеца. «Наслушался я об этом человеке, — пишет Лессинг к Николаи, возвратившись в Гамбург: — он слишком подымает нос. Загляните же в следующие листки здешней «Новой газеты». Но это еще пустяки. Я ему готовлю салют

165

гораздо погромче...» В «Новой гамбургской газете» начали печататься «Письма антикварского содержания».

Ближайшим поводом к изданию этих писем было то, что в одном из своих новых сочинений, книге «О резных камнях у древних», Клоц сделал три замечания на «Лаокоона», в котором большую часть примеров и доказательств берет Лессинг из истории древнего искусства. Замечания эти выражены в форме деликатной, так что сами по себе никак не могли бы рассердить Лессинга, который вообще не охотник был ни оскорбляться критическими замечаниями, ни возражать на них. Но Лессинг только искал случая, чтобы уничтожить Клоца, и гром разра­зился над несчастным интригантом, который при всей ненависти, какую питал к Лессингу за предугадываемое его презрение к себе, все-таки, в противность своей привычке, не смел говорить о нем непочтительно.

Лессинг как будто находил удовольствие в том, чтобы тер­зать Клоца, — на три-четыре вежливые строки он отвечал тре­мя книгами, — правда, небольшими, но все-таки тремя книгами*. Резкость тона в этих книгах чрезвычайна. Клоц, и прежде бояв­шийся Лессинга, теперь совершенно убедился, что ему не под силу бороться с таким противником, и, как человек благоразум­ный, рассчитал, что ему следует отмолчаться, — о первой части «Антикварских писем» он написал в своем журнале очень сми­ренную рецензию, говоря, что решительно не понимает, чем мог огорчить Лессинга. Но Лессинг не укротился этим смирением и продолжал писать «Антикварские письма»; Лессинг разбирал в них его антикварские сочинения, доказывая, что он поверхно­стно знает древности, — Клоц говорил друзьям, что перестанет писать о древностях и займется другими предметами, — и это не должно было спасти его: «Пусть он берется за что угодно, — говорил Лессинг своим приятелям: — раз принявшись за него, не покину я его: хотя бы он ушел в римское право, я и туда пойду за ним».

Независимые ученые и литераторы, боявшиеся, но не ува­жавшие Клоца, сначала радовались тому, что Лессинг начал школить этого наглеца, но через несколько времени им стало уже казаться, что Лессинг довольно терзал его, что пора пре­кратить это истязание, им стало жаль бедного Клоца, они стали прямо говорить Лессингу, что чрезмерная ожесточенность и про­должительность полемики вредит его собственной репутации, заставляя считать его человеком злобного характера. Мендель­сон и Николаи, которые особенно страдали прежде от нападений Клоца, особенно радовались первым «Антикварским письмам», но потом не только Мендельсон, человек мягкого характера, но

166


и Николаи, суровый и мстительный, жалели Клоца, осуждали Лессинга и советовали ему прекратить эту полемику. Публика, принявшая первую часть «Антикварских писем» с интересом, мало покупала вторую часть*, — ей уж наскучило это дело. Ничто не останавливало Лессинга, и он с каким-то странным пристрастием работал над продолжением «Антикварских пи­сем», оставив для этого другие занятия, которые должны были бы казаться ему гораздо важнее и привлекательнее. Третья часть «Антикварских писем» приготовлялась к изданию, когда внезапно умер Клоц, — только этим могло прекратиться оже­сточенное преследование со стороны Лессинга. «Умнее он по­ступил, нежели я ожидал от него, — он умер», — написал Лес­синг, получив неожиданное известие: — «не забавно ли? Нет, впрочем, вовсе не забавно, не могу теперь смеяться».

Это неумолимое преследование, которое было прекращено только смертью Клоца, которое казалось слишком продолжи-тельно и жестоко даже друзьям Лессинга и врагам Клоца, кото­рое, наконец, заставило почти всех осуждать непримиримую сварливость Лессинга, — было ведено Лессингом не в увлечении досадою, не в горячем расположении духа, которое, казалось, одно только могло бы служить извинением ожесточению, — нет, совершенно обдуманно, по хладнокровному соображению.

«Г. Клоц предполагает (в рецензии о первой части «Антикварских писем»), что я вооружен против него, — говорит Лессинг в конце второй части этих «Писем»: — вооружен ли я против него, могу ли казаться вооруженным, этого я не знаю. Знаю только, что под влиянием каких бы побуждений я ни писал, пишу очень хладнокровно. Не горячность, не увлечение заставило меня принять тон, которым я говорю с г. Клоцем. Каждое слово против него пишу я с самою спокойною преднамеренностью, с самою внимательною обду­манностью. Встречая у меня какое-нибудь насмешливое, горькое, жесткое слово, пусть не думают, что оно только сорвалось у меня с языка. Я по все­возможном обсуждении решил, что с г. Клоцем нужна насмешливая, горькая, жесткая речь, что ни от одного такого слова из написанных мною я не могу пощадить его, не становясь предателем делу, которое защищаю против него.

«Чем был г. Клоц? Чем захотел он стать? Чем он стал?»

Отвечая на этот тройной вопрос, знаменитый в истории не­мецкой полемики, Лессинг чрезвычайно язвительно доказывает фактами, что Клоц был льстецом, интригантом и пасквилянтом; что он хотел быть верховным судьею в литературе, не имея на то права; что он сделался страшилищем всех честных и незави­симых людей, стал предводителем шайки бессовестных литера­турных бандитов.

«Как же нужно поступать с таким человеком? — спрашивает он дальше. — Так, как поступают с ним «Антикварские письма».

Последствия действительно оправдали способ действия и

167 тон, избранный Лессингом. Надобно было раз навсегда поло­жить конец влиянию интригантов и наглецов на литературу, на­добно было вырвать с корнем всякую возможность возрождения того порядка дел, какой существовал во времена Готтшеда и Бодмера. «Антикварские письма» сделали это. Уничтожая Клоца, они уничтожили и ту систему, тот дух, в котором дей­ствовал этот последний и самый блестящий представитель гни­лого и бесстыдного тщеславия, которое прежде управляло не­мецкою литературою.

Новые люди, проникнутые иным направлением, были навсе­гда освобождены «Антикварскими письмами» от опеки людей, подобных прежним авторитетам. Гердер, Мерк и Гёте (как ре­цензент) почувствовали себя самостоятельными и непосред­ственно после «Антикварских писем» получили решительный голос в критике. Старая привычка поддаваться авторитету ин-тригантов и наглецов была очень сильна. Не говоря уже о писа­телях прежнего поколения, бывших по времени своего литератур­ного воспитания сверстниками Лессинга, —например, о Гаге-дорне, Глейме, — даже писатели нового поколения, воспитанные уже «Литературными письмами» Лессинга, все еще не освободи­лись от влияния старой привычки, поддерживаемой всеми преж­ними поэтами и учеными. До «Антикварских писем» сам Гердер, первый из людей поколения, следовавшего за Лессингом, восхи­щался знаменитым Клоцем, — а потом тот же Гердер жалел, что Лессинг тратил время на борьбу против «такого ничтожного человека», как Клоц, и на занятие «такими незначительными предметами», как исследование о резных камнях у древних. Он забыл, что сам отбросил вредное чувство уважения к таким «ни­чтожным» (armselig) людям только благодаря лессинговой по­лемике против Клоца.

Не только противник, но и предмет спора казался через не­сколько лет Гердеру недостойным Лессинга. В самом деле, глав­ное содержание «Антикварских писем» — изыскания о резных камнях у древних, предмет незначительный, способный скорее занимать сухого специалиста, нежели великого двигателя нацио­нальной истории. Но что ж делать? Только дилетанты зани­маются тем, что кажется важно именно для них самих; предметы занятий исторического человека определяются духом времени и потребностями окружающей его среды. Мы видели, что уничто­жить Клоца было делом нужным. Не любя ничего делать напо­ловину, Лессинг взялся за свою задачу оригинальным, но совер­шенно верным образом. Слава Клоца основывалась на его уче­ности; ученость Клоца состояла главнейшим образом в знании антиков. «Клоц и Винкельман» было в то время обыкновен­ною фразою. Взявшись за уничтожение авторитета Клоца, Лес­синг видел, что не довольно оборвать ветви, — надобно выру­бить самый корень этого вредного дерева; не довольно было до-

168

казать, что Клоц плохой критик; силлогизм, на котором основы­валась его репутация, был таков: «он великий знаток древно­стей, — он великий ученый; а великого ученого надобно слушать с почтением», — надобно было доказать, что он плохой знаток древности, и, с уничтожением этого корня, падали невозвратно все ветви его славы. Репутацию, укоренившуюся прочно, нельзя убить во мнении большинства несколькими замечаниями, как бы метки и решительны ни были они; указать шесть-семь прома­хов Клоца, как бы грубы они ни были, было недостаточно: масса литераторов и публики, раз проникнувшаяся верою в его ученость, все-таки продолжала бы говорить: «ну, да; в некото­рых случаях он ошибался; но все-таки он великий ученый; и на солнце есть пятна». Надобно было просмотреть весь диск этого мнимого солнца и доказать, что нет на нем ни одного места, ко­торое не было бы пятном. Так и сделал Лессинг: взял книгу Клоца, просмотрел ее с начала до конца, показал, что вся она — непрерывный ряд шарлатанских заимствований и промахов. Уничтожив основание славы Клоца, Лессинг не имел уже нуж­ды подробно доказывать ничтожество других его притязаний, — «если он, как это теперь уже доказано, плохо знает даже то, в чем вы предполагали его особенно сильным, то легко вы пой­мете, как слаб он во всем остальном» — нужно было доказать тезис, а вывод следствий был уже несомнителен для каждого.

Впрочем, раз мы уже заметили, по поводу «Вадемекума для г. Ланге», привычку Лессинга постоянно вплетать в основной ход исследования эпизодические изыскания, предмет которых часто бывает важнее общей темы сочинения, — та же метода соблюдена и здесь. Многие из «Антикварских писем» имеют до сих пор живой интерес, а исследование «о том, как изобража­лась у древних смерть», возникшее также из «Антикварских пи­сем», есть один из тех трактатов, которые всего более способст­вовали утверждению истинного взгляда на систему греческих верований.

«Лаокоон» и «Минна фон-Барнгельм» поставили Лессинга выше всех знаменитостей Германии; «Гамбургская драматургия» еще более упрочила его славу. Но попрежнему слава не давала ему хотя бы скромных средств к жизни. С тех пор как упал «национальный театр», постоянною мечтою Лессинга снова сде­лалось путешествие в Италию, о котором думал он еще в Бре­славле; раза три-четыре в год назначал он сроки, когда сядет на корабль или в почтовую карету, чтобы скакать или плыть к же­ланному югу, — но каждый срок проходил, и мечта все еще ока­зывалось неисполнимою. Напрасно продавал он книги, которые удержал было как необходимейшие для себя, когда расставался с своею библиотекою, — денег все-таки у него недоставало не только для путешествия, но и для жизни в Гамбурге. «Положе­

169


ние мое таково, что я должен продать все книги и вещи, которые еще остаются у меня», — писал он, в июле 1769 года, к брату, жившему в Берлине. «Сердце у меня обливается кровью, когда я подумаю о том, что не могу теперь послать денег родным в Каменец; но в настоящую минуту я беднее всех своих родных; они по крайней мере не обременены долгами, а я, при частых недостатках в необходимейшем, по уши в долгу. Как и помочь этому, не знаю». Долги, из которых он не надеется выпутаться, состояли всего в нескольких стах талерах, но для Лессинга и эта сумма была огромна.

Но от своего правила: не искать мест и не принимать пред­лагаемых мест, если они ему не по сердцу, Лессинг не отступал­ся. Весною 1769 года ему предлагали место драматурга при вен­ском театре с 3 000 гульденов (около 2 000 рублей сер[ебром]) жалованья, но Лессинг отказался, потому что, присмотрев­шись в Гамбурге к театральным интригам, не хотел уже иметь никакого дела с театрами. Когда же ему через несколько месяцев было предложено место библиотекаря при знаменитой библио­теке в Вольфенбюттеле, с 600 талеров (550 руб. сер.) жалованья, он с восторгом принял это приглашение, которое действительно спасало его от самых стеснительных обстоятельств.

Место это было предложено ему от имени наследного принца Фердинанда Брауншвейгского, который ждал его приезда с не­терпением. Но более четырех месяцев прошло прежде, нежели Лессинг выехал из Гамбурга. Профессор Эберт, через которого наследный принц сделал приглашение, решительно недоумевал, какие остановки могли так долго задержать его; Лессинг изви­нял свое промедление то болезнью, то неудобством погоды, то различными другими предлогами; но истинная причина была совершенно другая — Лессинг продавал свои остальные вещи, чтобы собрать небольшую сумму денег, какая нужна для пере­езда из Гамбурга в Брауншвейг. Наконец кое-как дела были устроены, и в апреле 1770 года Лессинг приехал в Брауншвейг, был представлен ко двору и в мае отправился к своему библио­текарскому месту в Вольфенбюттель.

Первое время новой жизни прошло для Лессинга очень приятно: библиотека очаровала его своим богатством, сотнями тысяч книг и огромною коллекциею рукописей, в числе которых многие были очень важны для науки и совершенно еще неиз­вестны. Лессинг вступил в должность с твердым намерением сделать все возможное для открытия и обнародования скрывав­шихся в ней сокровищ, и поиски его были очень счастливы. В первые же дни по приезде он нашел очень важное для цер­ковной истории XI века сочинение известного богослова Берен-гария Турского, до той поры считавшееся утраченным, и немед­ленно издал обширное историко-теологическое исследование о нем с обзором его содержания. Затем быстро следовали другие

170 важные открытия и исследования. К каждому издаваемому от­рывку или сочинению Лессинг писал предисловие, которое бы­вало обыкновенно еще важнее самого сочинения, объяснением которому служило.

Но Лессинг был не такой человек, которого могли бы на­долго удовлетворить старые книги и рукописи. Не прекращая занятий ими, он скоро принялся за обработку давно задуман­ной трагедии, которая изображала бы среди нового мира колли­зию, подобную той, которая известна всем из римской легенды о судьбе Виргинии. В 1772 году явилась «Эмилия Галотти». Мы не будем говорить об успехе, который имела эта пьеса, — заме­тим только, что в даровитой молодежи произвела она фурор. Через несколько десятков лет, вспоминая о действии «Эмилии Галотти» на тогдашнюю литературу, Гёте сравнивает немецкую поэзию с Латоною, которая, гонимая гневом Геры, долго и на­прасно искала себе приюта, и говорит: «Наконец после долгой, многолетней борьбы возникла эта пьеса, как остров Делос, из пучины готтшедо-геллерто-вейссевского наводнения, чтобы при­ютно успокоить странствующую богиню. «Эмилия Галотти» ободрила нас, молодых людей; мы были очень много обязаны Лессингу». Сравнение немецкой музы с Латоною, а «Эмилии Галотти» с островом Делосом, слишком кудревато, но оно до­вольно ясно показывает, что Гёте (которому было тогда 23 года и который в следующем году издал своего «Геца») и его лите­ратурным друзьям «Эмилия Галотти» представилась как явле­ние, до той поры небывалое, беспримерное в немецкой поэзии, как достижение цели, к которой стремилось все многолетнее развитие немецкой поэзии, что на поэтов молодого поколения (и в том числе Гёте) эта трагедия имела сильнейшее влияние. Заметим здесь кстати слова: «она ободрила нас, молодых лю­дей», — они напрмнят читателю то, что мы говорили о сущест­венном характере влияния Лессинга: оно развязывало руки талантливым людям, оно вызывало на самостоятельную дея­тельность, — редкое, как мы уже говорили, исключение из обыкновенного порядка дел, по которому гений, возвышая вас до себя, с тем вместе порабощает вас себе. У Лессинга была не такая натура: независимость была его задушевным желанием для себя и для других; подчинять себе других было ему так же противно, как и подчиняться другим. Черта, отличавшая харак­тер человека, отразилась на духе и действии его произве­дений.

Гёте и его друзья 1770-ых годов не ошибались, видя в «Эмилии Галотти» явление, небывалое до той поры. Этою тра-гедиею начинается новый период немецкой поэзии. Мы видели, что уже через два фазиса развития провел немецкую поэзию Лессинг своими двумя прежними драмами: «Сара Сампсон» ввела в поэзию патетизм и человека, вместо прежней пустозвон­

171 ной шумихи и деревянных героев; «Минна фон-Барнгельм» ввела в немецкую поэзию национальный элемент. Оставалось поэзии совершить еще один шаг, чтобы занять положение, приличное ей в национальной жизни, — оставалось ей принять в себя та­кое содержание, которое ставило ее произведения в гармонию с великими историческими интересами национального развития. Пример тому, «ободривший нас, молодых людей», как при­знается за себя и своих друзей Гёте, был показан «Эмилиею Галотти».

Мы не будем пересказывать здесь сюжет «Эмилии Галотти», отлагая это до другого места. Довольно заметить, что эта тра­гедия — история Виргинии, совершающаяся при итальянском дворе в XVI, или, пожалуй, XVII, или, еще вернее, в XVIII ве­ке. Просим читателей вспомнить, что мы говорили о Германии XVIII века в нашей первой главе, и для них будет ясно, какое отношение имел такой сюжет к фактам, совершавшимся в гла­зах тогдашней немецкой публики. «Гец фон-Берлихинген», «Эг­монт», «Разбойники», «Дон Карлос», «Коварство и любовь», «Вильгельм Телль» — все это драмы того разряда, который на­чинается «Эмилией Галотти»*.

«Эмилия Галотти» в поэзии стоит на границе между эпохами деятельности двух различных поколений; точно так же стоит на границе между эпохами деятельности двух различных поко­лений «Гамбургская драматургия» в литературной критике. До сих пор все ряды, все партии литературы состояли из людей, бывших сверстниками Лессинга или старше его. Он, человек, далеко опередивший свое поколение, был нравственно одинок между ними. Правда, многие из них были воспитаны им; почти все остальные сильно были переделаны его влиянием. Но истин­но в плоть и кровь обращаются идеи воспитателя только у того, кто воспитан им с самого детства. Из всех друзей Лессинга ближайшим был Мендельсон; его развитие подвергалось по­стоянному действию Лессинга с более ранней поры, нежели раз­витие кого-нибудь другого; до появления на сцену новых лю­дей Лессинг называл его «лучшею головою», какую только знает; по своему исключительному положению в обществе Мен­

172 дельсон был скорее всего готов к принятию новых идей. И, однако же, Мендельсон, в течение многих лет ежедневно бесе­дуя с ним, не понял Лессинга так хорошо, как человек нового поколения, Якоби, который провел с Лессингам всего только несколько вечеров. А между тем Якоби, по своей натуре, был гораздо ниже Мендельсона и, между людьми нового поколения, был одним наименее способным понимать Лессинга. Между своими сверстниками Лессинг был совершенно одинок.

Но вот воспиталось новое поколение, — в критике появля­ются Гердер, Мерк, Лихтенберг, Гёте; в поэзии — Гёте, Ленц, Клингер, Лейзевиц и, в одно время с ними, около начала 1770-х годов все бесчисленные критики и поэты периода «бур­ных стремлений». Все они воспитаны преимущественно Лессин­гом, многие — исключительно Лессингом. Каково-то будет отно­шение учителя к ним, каково-то будет отношение их к учителю?

Именно тут и обнаружилась самым ярким и редким образом его натура, удивительная по своей необыкновенности, совер­шенно нормальная по своей разумности. Когда они выступили на сцену, он совершенно сошел с этой сцены, вполне уступая им место. Он перестал работать для поэзии, для литературной кри­тики. «Теперь и без меня довольно исправных работников на этих полях, — мое дело кончено, я стал бы только мешать им; они и без меня сделают все, что нужно, — они умеют и хотят работать, пусть же трудятся, как умеют и как хотят». Роль вос­питателя должна кончаться, когда воспитанники совершенно приготовлены.

Значило ли это, что он вполне ими был доволен? Значило ли это, что он увидел себя бессильным побороть их, если не был доволен ими? Или это значило, что он устал работать и рад был случаю бросить работу? В известных отношениях на все эти вопросы надобно отвечать: «да», в других отношениях — «нет».

Новые деятели поэзии и критики сильно возбуждали мысль своего народа, все были проникнуты любовью к добру и истине, многие из них были чрезвычайно даровиты, некоторые — ге­ниальны: во всех этих отношениях Лессинг мог быть совершен­но доволен ими. Еще важнее было то, что они были люди не­зависимых мнений и самостоятельных стремлений; их нельзя было ни запугать, ни ослепить авторитетом, они проверяли са­мым строгим образом каждый авторитет и скорее расположены были, лишь бы только допустила истина, воспротивиться, чем последовать ему, — в таком настроении умственной жизни была существеннейшая историческая потребность, оно требовалось и натурою самого Лессинга, — в этом отношении он мог гордиться своими наследниками. Каждый из них шел по тому пути, какой сам считал лучшим, — но по какому бы пути ни шел кто из них, Лессинг мог видеть, что этот путь в числе многих других

173 путей указан и проложен им, Лессингом. Каждый из них раз­рабатывал общее поле по-своему, но поле это было то самое, ко­торое указал Лессинг, и цель у всех была общая, та самая, для которой трудился и он — пробуждение сознания в немецком народе, пробуждение энергии и прямоты в умственной жизни народа.

Люди нового поколения были воспитанники Лессинга и ра­ботали, вообще говоря, сообразно примеру, поданному общим учителем. Конечно, мы не можем здесь перечислять все при­знаки, которыми отразилось изучение его произведений на каж­дом из этих новых деятелей, — но пусть представителями родо­вой связи будут два значительнейшие из них, Гердер и Гёте, которые, оставаясь каждый очень многосторонним, все-таки как бы разделили между собою деятельность, обнимавшую у Лес­синга равно все стороны литературы, и сделались знамениты, один — по преимуществу теоретическими трудами, другой — осуществлением теории в художественных произведениях.

Гердер до такой степени был пропитан сочинениями Лес­синга, что из теоретических произведений учителя не осталось почти ни одного, которое не подало бы ученику случая к сочи­нению в том же роде, на ту же тему. Лессинг писал «Защище-ния» (Rettungen — изыскания с целью восстановить добрую славу о характере и нравственных правилах того или другого знаменитого старого писателя, по неосновательным обвинениям прослывшего дурным человеком), между прочим «Защищение Горация» — и Гердер написал «Защищение Горация»; Лессинг написал исследование об эпиграмме — и Гердер написал ис­следование об эпиграмме; Лессинг написал исследование о басне —и Гердер написал исследование о басне; .различные рассуждения или отдельные мысли Лессинга породили иссле­дования Гердера «О знании и незнании», «Взгляды на будущ­ность человечества», «Полингенезия» и т. д. «Литературными письмами» Лессинга были порождены «Отрывки для немецкой литературы» Гердера; «Лаокооном» и «Антикварскими пись­мами» Лессинга — «Критические леса» Гердера и т. д.*. Не­даром говорил Гердер, что «как он ни бьется, а все-таки един­ственный человек, интересующий его, — Лессинг». Мы по необ­ходимости указываем только некоторые из тех случаев, когда целое сочинение Гердера все целиком возникло из сочинения, написанного Лессингом; рассматривать связь идей Гердера с идеями Лессинга было бы слишком долго и неуместно здесь, — но легко угадать, до какой степени воззрения Гердера обуслов­ливались мыслями, указанными ему Лессингом, если большая часть его сочинений прямо написаны на темы, данные ему Лес­

174


сингом. И не надобно воображать, чтобы такое отношение су­ществовало только в первый период деятельности Гердера, нет, оно не изменялось до конца его жизни.

Случайно мы уже приводили несколько суждений Гёте о действии некоторых сочинений Лессинга на развитие самого Гёте, — мы уже видели, как он сам признавался, что «Лаокоон» «озарил его, как молния», и овладел его мыслью на многие годы, что «Эмилия Галотти» «ободрила» его, — прибавим к этому слова Гёте о «Минне фон-Барнгельм»: «Очень сильно подейст­вовала на нас эта пьеса. Действительно, она была блестящим метеором в те темные времена. Она дала нам понять, что суще­ствует нечто высшее всего того, о чем знала тогдашняя эпоха». Мы видели также, какой сильный отпечаток на манеру Гёте по­ложили даже второстепенные замечания Лессинга, например, хотя бы о том, что описание предмета должно в поэзии заме­няться рассказом его происхождения и судьбы. Число этих при­меров легко было бы умножить*. Но мы лучше хотим заменить их несколькими чертами сходства между Лессингом и не одним Гёте, а всеми поэтами той эпохи, которой по духу и манере при­надлежат «Вертер» и «Гец фон-Берлихинген».

Лессинг осмеял знаменитое правило о соблюдении в драме трех единств, указал на Шекспира, как поэта, произведения ко­торого должны вечно быть в памяти каждого драматурга, — тотчас после этого является поклонение Шекспиру, подражание Шекспиру, забота о том, чтобы не показаться соблюдающим какое-нибудь из трех единств; преимущественно влиянию Лес­синга надобно приписать и преобладание драмы в тот период немецкой литературы; Лессинг писал исключительно драмы, и все начали писать драмы и драмы.

То же самое было и с литераторами, которые действовали на ученом поприще: Лессинг был полигистор, и все захотели быть по-лигисторами, трудиться не для одной какой-нибудь науки, а для всех гуманических наук зараз, от эстетики и философии до древ­ностей и теологии. Лессинг писал все только отрывки, никогда не доканчивая всего сочинения, как сначала хотел написать его, — и все начали писать отрывки, и явилось в немецкой лите­ратуре целое племя «фрагментаристов»; Лессинг восставал про­тив цеховой учености и педантства, — и все начали восставать против цеховой учености и педантства. Наконец — общая черта, в которой соединялись и поэты и мыслители периода, следовав­шего за «Гамбургской драматургиею» и «Эмилиею Галотти»; Лессинг говорил о самостоятельности, о строжайшем переиссле- довании всего, что внушается авторитетами, завещано преда­

175 нием, о поверке собственным анализом всех правил, всего, что принято нами с детства как аксиома, — независимость мнений стояла для него выше всего, — и самым горячим стремлением периода, начавшегося с 1770 годами, было стремление к про­верке, к переисследованию всех правил, всех авторитетов, не-принимание ничего на-слово, общим лозунгом всех была само­стоятельность и оригинальность.

Сильно было его влияние на эту эпоху и всех лучших ее дея­телей: если иметь в виду только общие черты этих людей, то они все сходятся в том, что вышли из Лессинга. Но их крик о самобытности не был пустою претензиею: действительно, раз­вившись благодаря Лессингу, ни один из них не утратил через это воспитание ни одной черты, принадлежавшей его личности. Укажем опять на одного из двух главных представителей того времени, на Гердера. О Гёте нечего и говорить: каждому из чи­тателей, конечно, очевидно, что он нимало не напоминает собою Лессинга; о подчиненности его как поэта Лессингу не может быть и речи: он несравненно выше своего воспитателя по поэ­тическому таланту. Но Гердер, всем обязанный Лессингу, напо­минает собою, однако же, вовсе не Лессинга, а другого своего учителя, известного полигистора Гаманна, который недолюбли­вал Лессинга и составлял решительную противоположность с ним: тот же фосфорический блеск отдельных мыслей, но и тот же восточный тон восторженной речи, та же беспорядица в воззрениях, то же фантазерство, та же раздражительность ипохондрического самолюбия, тот же оттенок чего-то вроде юнг-штиллингизма или лафатерщины, — вообще в манере и в воз­зрениях что-то похожее на Шатобриана. Отчасти превосходством натуры, отчасти влиянием Лессинга значительно сгладились в Гердере эти недостатки и угловатости, но все-таки они остались еще очень резки. Вот один из примеров, по которым можно судить о том, до какой степени отличались следствия лессингова влияния от обыкновенных следствий, какими отпечатывается на человеке подчинение чьему-нибудь влиянию: Гаманн, гораздо менее Лессинга содействовавший развитию Гердера, отразился в нем со всеми своими недостатками; Лессинг, давший ему все, не навязал ему ничего чуждого его натуре. Не говорим уже о том, что Гаманну Гердер до конца только поддакивал, как авто­ритету, а с Лессингом с самого начала спорил, как с простым, человеком, нимало не стесняясь, — а пробуждение такой незави­симости и было существенной потребностью истории, главною задачею Лессинга.

Итак — возвращаемся к нашим вопросам — Лессинг мог быть вполне доволен людьми, которым совершенно уступал кри­тическое и поэтическое поприще? Быть может, именно потому он и сошел с этого поприща, что иного и лучшего, нежели делали они, и не мог желать сделать? — Не совсем.

176

177


Все вместе, как одно целое, люди молодого поколения были верны Лессингу. Но в частности каждый из них по кругу своих воззрений и сочувствий был гораздо одностороннее его*. Таков естественный ход исторического развития во всех сферах, что первоначальное равновесие различных элементов, обнимаемых вновь возникшим стремлением, разрушается при дальнейшем движении этого стремления, так что одна сторона его берет пе­ревес над другими, и основное единство распадается на множе­ство направлений, из которых одно, наиболее благоприятствуе-мое историческими обстоятельствами, становится господствую­щим, оттесняя все другие на задний план.

Было бы слишком долго и неуместно говорить здесь, почему сильнейшие люди нового поколения, Гердер и Гёте, склонились на ту, а не на другую сторону. Довольно сказать, что сторона, к которой склонялись они, была антипатична Лессингу. У Гер-дера слабою стороною было излишнее преобладание воображе­ния над рассудком, у Гёте (в ту эпоху, эпоху «Вертера» и увле­чения поддельными оссиановскими песнями) сантиментальность. Отсюда происходило пристрастие Гердера к Гаманну, пристра­стие Гёте к людям, подобным Лафатеру, уживчивость его с людьми, подобными Юнгу-Штиллингу. Такие предпочтения ка­зались Лессингу неразумными и вредными, и произведения, на­писанные в этом направлении, фальшивыми. Чтобы не растяги­вать нашего рассказа, приведем только один пример — суждение Лессинга о «Бергере». Читатели знают, что сюжет этого романа дан Гёте действительным событием — судьбою Иерузалема (сына известного теолога), который лишил себя жизни. Вот знаменитое письмо Лессинга к Эшенбургу об этом романе:

«Чрезвычайно благодарен вам, любезный Эшенбург, за удовольствие, которое доставили вы мне, одолжив роман Гёте. Возвращаю вам его днем раньше условленного срока, чтобы другие поскорее могли насладиться этим удовольствием.

«Но как вам кажется: чтобы не наделать больше вреда, нежели пользы, не должно бы это столь теплое произведение иметь коротенький холодный эпилог? Нужно бы несколько слов о том, как развился в Вертере такой странный характер; как другой юноша с подобными наклонностями может уберечь себя от этого. Ведь он, пожалуй, может принять поэтическую красоту за нравственную и вообразить, что если этот человек столь сильно возбуж­дает наше участие, то значит, что он был хорош. А он вовсе не был хорош.

177

И если бы наш Иерузалем* был совершенно в таком душевном состоянии, то я… почти что презирал бы его. Скажите, греческий или римский юноша лишил ли бы себя жизни так и из-за такой причины? Наверно, нет. О, они умели не поддаваться фантазерству в любви, и во времена Сократа такую ex erôtos katochê (коллизию от любви), доводящую до ti tolmâin para physin (до лишения себя жизни), простили бы разве какой-нибудь девчонке. Про-изводить таких мелко-великих, презренно-милых оригиналов было предостав-лено только нашему ново-европейскому воспитанию, которое так отлично умеет превращать физическую потребность в душевное совершенство. Итак, любезный Гёте, прибавьте в конце еще маленькую главу, и чем циничнее, тем лучше».

Лессинг хотел очистить память своего молодого друга от «презренной слабости», которую взводил на него роман, — для этого он издал сочинения Иерузалема сына, с предисловием, в котором изображал покойного как человека с мужественным ха­рактером и светлой головой. Лессинг так сильно возмущался «Вертером» Гёте, что у него однажды мелькнула даже мысль развить эту тему с здоровой мужественной точки зрения: сохра­нился листок, на котором он набросал в нескольких строках план первой сцены для драмы «Werther, der bessere» — «Вертер, более достойный уважения».

Нет надобности доказывать, что Лессинг был прав в своем недовольстве тенденциею, отразившеюся на «Вертере»; он верно предугадал, что роман этот будет иметь вредное влияние на мо­лодежь, выставляя в идеальном свете болезненное малодушие своего героя.

Не был доволен Лессинг и тем направлением, какое получила драма в период «бурных стремлений». Он внушал уважение к Шекспиру, — но молодежь, с обыкновенною своею наклонно­стью доводить всякое чувство до крайностей, дошла в энту­зиазме к Шекспиру до нелепостей и старалась как можно ближе подражать даже тому, что вовсе не важно в Шекспире и, ско­рее, составляет его недостаток, нежели достоинство: эксцен­тричность выражений и другие особенности, объясняемые только вкусом века, в котором жил Шекспир, казались этим драма­тургам столько же драгоценными и необходимыми принадлеж­ностями «гениальности», как действительные достоинства шек-спировых драм. Тогда-то возникло понятие о качествах поэта и его произведений, известное нам по преданиям романтизма: только тот истинный поэт, кто растрепан, кто с пренебрежением смотрит на людей, ведущих себя благоприлично, кто старается каждою строкою своих произведений шокировать рассудитель­ных людей. Это все называлось «гениальностью». Такие эк­сцентричные замашки сильно не нравились Лессингу, который смотрел на искусство, как древний грек.

Молодежь инстинктивно предчувствовала, что Лессинг не может сочувствовать ее односторонним излишествам, и если

178


многие из новых деятелей литературы — например, Гердер и Лейзевиц — лично былине дружеских отношениях с Лессингом, то иные как-то чуждались его. Любопытное свидетельство по­следнего оставил Гёте о себе и своих лейпцигских друзьях в своей автобиографии. Весною 1768 года Лессинг приезжал в Лейп­циг, — Гёте был тогда студентом Лейпцигского университета (ему было 19 лет). «Бог знает, что такое было у нас тогда в го­лове, — рассказывает он: — нам вздумалось не только не искать случая видеть Лессинга, напротив, избегать тех мест, где могли бы мы встретить его. Это временное дурачество, которое не­редко находит на самолюбивых и капризных юношей, было впоследствии наказано тем, что я уже никогда не имел случая узнать в лицо этого великого и чрезвычайно уважаемого мною человека».

Радуясь вообще пробуждению свежих и могучих сил, стре­мившихся вообще к целям, которые были также и его целями, Лессинг замечал в деятельности главных людей молодого по­коления и важные ошибки, от которых предвидел дурные след­ствия, — как то и исполнилось на деле возникновением романти­ческой школы: Шлегели, Тик и проч. произошли из односто­ронностей, которым поддались Гёте, Гердер и их друзья. Почему же он не боролся против этих уклонений?

Борьба человека старого поколения против молодого поколе­ния всегда бывает безуспешна, хотя бы этот человек и говорил правду. Исторические увлечения не могут быть побеждаемы в самом начале своем отвлеченными рассуждениями, — только тогда они отвергаются обществом, когда они принесут плоды, по которым испытает общество их ошибочность и вредность. С успехом начать борьбу против увлечений сантиментализма и фантазерства можно было только тогда, когда романтизм уже выказал, каковы последствия этих наклонностей, являвшихся вначале идеально-прекрасными, возвышенными и очарователь­ными, — уже только в наши времена, а не в 1770-ых годах.

Чего невозможно сделать, за то и не принимался Лессинг. Дух века, все живые симпатии нации, все даровитые люди мо­лодого поколения были бы против него, если б он начал борьбу против направления, которое наложило свою печать на «Вер-тера» и «Геца фон-Берлихингена». Напрасны были бы его усилия — а натура его была такова, что он не делал ничего на­прасного. Не в его характере было бороться против нового, он по природе своей был расположен только приготовлять его! А когда оно было приготовлено его трудом, когда он видел своих воспитанников, которые были уже в силах осуществить его мысль, — он уже терял охоту наблюдать за тем, чтобы эта мысль была во всех подробностях исполнена именно так, как ему казалось лучше, — довольно того, что она исполняется — на-добно же дать волю людям; нравственная опека, предохраняя от

179

ошибок, убивает и энергию и разум, если будет простираться далее, нежели надлежит ей по закону природы. В историческом развитии неизбежны увлечения и ошибки — кто хотел бы не­пременно воспрещать их, воспрещал бы вместе с ними всякое развитие, хотел бы убивать жизнь.

Натура Лессинга была такова, что работа становилась для него утомительна, как скоро он видел, что она может быть удо­влетворительно исполнена другими, как скоро он чувствовал, что поставил вопрос в надлежащем свете и вызвал людей для его разрешения. Ему скучно стало писать для «Литературных писем», когда его трудами были уже достаточно приготовлены люди, могшие продолжать это дело; и теперь, когда были при­готовлены люди, могшие продолжать дело, начатое его драма­ми, «Лаокооном» и «Гамбургскою драматургиею», ему скучно стало писать драмы и заниматься литературною критикою. Эти занятия утомили его, опротивели ему — много раз он отказы­вался от всяких предложений вновь заняться при том или дру­гом театре делом, которое столь блистательно исполнил при гам­бургском национальном театре; после издания «Эмилии Га­лотти» он во всех письмах говорит, что потерял всякое располо­жение и всякую способность писать драмы и никогда уже ни­чего не думает писать в этом роде. Правда, через несколько лет написал еще драму, которая стоит выше всех прежних, которую немцы ставят выше всех произведений самого Гёте, кроме «Фауста», — но она была внушена ему мыслями, уже совершенно чуждыми любви к театру или желанию трудиться для искус­ства. У ней была другая цель.

Лессинг устал работать — но только для тех целей, дости­жение которых было теперь обеспечено. Не работать он не мог. Мы знаем, что такое называется в Северо-Американских Шта­тах колонистом «Дальнего Запада» — это человек, которому скучно жить и работать на тех заселенных полях, обработка кото­рых стала уже доступна силам каждого; он уходит далеко за гра­ницы поселений, в неведомые пустыни, прокладывает дорогу среди болот и лесов, поселяется одинок среди диких зверей и враждебных дикарей, прогоняет их, очищает землю от них и от­крывает для цивилизации обширные, обильные области. Сколь­ко битв выдержал он, сколько лишений перенес он, сколько опасностей и затруднений преодолел он! Но вот безопасен стал занятый им округ, дает уже богатую жатву, — тогда, привлечен­ные молвою, приходят по проложенной им дороге толпы людей, селятся вокруг него, привольно работают, без всяких лишений, в безопасности начинают веселую и сладкую жизнь. И он мог бы наслаждаться всем, чем наслаждаются они, — именно ему боль­ше всех и должно было бы наслаждаться, потому что все окру­жающее его благоденствие возникло благодаря его предприим­чивости, мужеству и силе. Но нет, ему уже скучно и противно

180 жить на этом привольном, безопасном, роскошном месте, — на­тура влечет туда, куда еще нет путей, где каждый шаг соединен с лишениями, опасностями и борьбою,—и он, покидая спокой­ное село, опять идет в пустыню, дальше и дальше, прокладывая путь цивилизации...

Таков был Лессинг. Его трудами была открыта и очищена почва, на которой могла возникнуть богатая литература. Его дело было совершено в этой области. Он устремился к завоева­нию новых областей для народной жизни.

Один период в истории немецкого развития был подготовлен и вызван к жизни его трудами. Он начал работать для подгото­вления следующего периода.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ И ПОСЛЕДНЯЯ

Жизнь Лессинга в Вольфенбюттеле. — Г-жа Кениг. — Препятствия к браку. — Отношения Лессинга к Брауншвейгскому двору. — Поездка в Вену и путе­шествие по Италии. — Отношения Лессинга к тогдашним немецким нравам. — Брак. — Кончина супруги. — Лессинг изнемогает. — Новый период его лите­ратурной деятельности. — «Отрывки из Вольфенбюттельского анонима». — Борьба против обеих враждующих между собою и с католиками протестант­ских партий. — Отрывки из полемических статей. — Следствия этой борьбы. — Отношения Лессинга к последующей немецкой философии. — Отношения к нравственно-политическим наукам. — «Разговоры между Эрнстом и Фаль­ком». — Общий характер деятельности Лессинга. — Его личный характер.

1771—1781

Новому периоду в литературной деятельности Лессинга со­ответствовало изменение характера и частной его жизни. До сих пор он был скитальцем и, едва основавшись в одном городе, уже переезжал в другой, чтобы также скоро покинуть его. Из Лейпцига переселялся он в Берлин, из Берлина в Виттенберг, из Виттенберга снова в Берлин, из Берлина в Бреславль, потом опять в Берлин, потом в Гамбург. Но, переселившись из Гам-бурга в Вольфенбюттель, он становится оседлым человеком и живет в этом городе около одиннадцати лет, до самой своей смерти. Оседлость не была у него следствием довольства Воль-фенбюттелем; напротив, он постоянно и, как увидим, справед­ливо жаловался на положение своих дел и отношений к людям в этом месте. Не была она и следствием неподвижности, кото­рая обыкновенно овладевает человеком, достигшим зрелых лет: несмотря на то, что, поселяясь в Вольфенбюттеле, Лессинг был уже не молод (в 1770 году ему исполнилось сорок один год), он сохранял всю прежнюю пылкость характера и постоянно по­рывался переселиться из Вольфенбюттеля то в Вену, то в Маннгейм. Но теперь он уж не мог так беззаботно, как прежде, менять немногое верное, что имел, на совершенно неверное, чтобы

181 совершенно сызнова, «с ничего» начинать жизнь в новых отно­шениях. Прежде, не будучи связан ничем, он мог поступать подобно своему дервишу Аль-Хафи (в «Натане Мудром»), ко­торый без котомки за плечами, только с посохом в руке, идет с Иордана на Гангес. Теперь он должен был действовать осто­рожнее.

В Гамбурге, из числа его знакомых, самым близким был не­гоциант Кениг, в доме которого собирались замечательнейшие литераторы и ученые Гамбурга. Уезжая по торговым делам в Австрию и Италию, Кениг поручил свое семейство заботливости Лессинга. Лессинг свято исполнял поручение друга. Через не­сколько времени получено было известие, что в Венеции Кениг внезапно умер. Коммерческие дела его фирмы были, как обыкновенно, расстроены этим несчастней. Теперь настало время доказать вполне искренность своей дружбы осиротевшему семей­ству, — Лессинг, разумеется, был не такой человек, чтобы изме­нить этой обязанности. Таким образом, он все более и более сближался с г-жою Кениг, одною из образованнейших и лучших женщин своего времени. Она чувствовала признательность к нему особенно за его нежную заботливость о ее детях. Дружба эта продолжалась более года. Переселившись в Вольфенбюттель, Лессинг почувствовал, что дороже всего в Гамбурге была для него г-жа Кениг. Осенью 1771 года он поехал в Гамбург, чтобы сказать ей о своих чувствах, и узнал, что она также сильно рас­положена к нему. Они дали слово друг другу, — но каждый из них с своей стороны прибавлял, что настоящее затруднительное положение его дел не позволяет ему вовлекать любимого человека в свои неприятности и что, имея теперь согласие на брак, он по­требует исполнения этого слова только тогда, когда устроит свои дела. Каждый из них говорил, что затруднения, которыми останавливается другой, вовсе не кажутся тяжелыми для него. Г-жа Кениг уверяла, что бедность, которую она должна была бы теперь разделять с Лессингом, готова она переносить с ра­достью, но не хочет обременять его своими детьми, состояние ко­торых теперь еще неверно. Лессинг говорил, что всякие заботы и жертвы для ее детей будут ему не обременением, а радостью, но что он не хочет заставлять терпеть нужду любимую женщину. Оба они говорили правду и доказали это впоследствии, — она действительно была совершенно довольна его скудными сред­ствами к жизни, он заботился о ее детях с такою же любовью, как мать. И тогда они были уверены в искренности друг друга. Но, будучи равно готовы на пожертвования друг для друга, равно не могли преодолеть в себе благородной деликатности, запрещавшей пользоваться этою готовностью, и решились ждать того времени, когда препятствия, полагаемые взаимною деликат­ностью будут устранены их энергическими усилиями для устрой­ства своих дел. Оба они думали, что каждый из них скоро упра­

182 вится с своими делами, но месяц проходил за месяцем, и в му­чительных хлопотах прошло около шести лет.

Это было одно из тех положений, которые в вымышленном рассказе казались бы натянутыми и неправдоподобными, как слишком высокая идеализация чувств, но которые нередко встре­чаются в действительной жизни, и в хорошем, как в дурном, далеко превосходящей границы поэтического правдоподобия, как то испытал на себе почти каждый. Лессинг и г-жа Кениг, хорошо понимая друг друга, знали один в другом невозможность посту­пить иначе, как упорно отказываться от предлагаемых пожерт­вований, хотя бы то стоило отсрочки самого драгоценного жела­ния. Их привязанность друг к другу была чрезвычайно сильна, хотя, разумеется, вовсе не имела сантиментального оттенка, ко­торый не только не был бы сообразен с их летами, но и в моло­дости был чужд их характеру. Переписка их сохранилась (они, после отъезда Лессинга в Вольфенбюттель, до самой свадьбы виделись всего три-четыре раза, — дела удерживали их вдали друг от друга); в ней нет ни малейшего следа какого-нибудь нежничанья, — они даже не говорят друг другу «ты», но зато господствует полное уважение и доверие друг к другу. Содержа­ние и тон писем вообще таковы, как между старинными друзья­ми, которым нет ни нужды, ни охоты уверять друг друга в своих чувствах. Речь идет о делах, предположениях, важных и мелоч­ных событиях жизни, но в каждом слове видна самая нежная взаимная заботливость.

Со стороны Лессинга сила привязанности доказывается уже тем, что свои поступки он обыкновенно сообразует с мнением г-жи Кениг. До сих пор никто никогда не имел влияния на его образ действий. Не только не слушал, но и не спрашивал он ни у кого совета, как поступить ему в том или другом случае. Мы видели, что важнейшие шаги в своей жизни он делал, не считая нужным заранее говорить о своих намерениях даже самым близким друзьям. Вейссе узнал о его отъезде из Лейпцига в Берлин, — иначе сказать, о решимости бросить ученую карьеру для литературной, — потом Мендельсон узнал о его отъезде из Берлина в Бреславль, — иначе сказать, о его решимости испы­тать, не лучше ли добывать себе средства к жизни служебными, а не литературными занятиями, — только тогда, когда опустела квартира уехавшего друга. Отношения Лессинга к г-же Кениг были не таковы: он слушал ее советы, как ему поступить в том или другом деле, потому что она совершенно понимала его ха­рактер и одна из всех его друзей смотрела на вещи теми же са­мыми глазами, как он, но обладала большим житейским благо­разумием, нежели он. Он слушался ее, потому что она не сове­товала ему ничего, не согласного с его правилами, как то делали другие, не имевшие чрезвычайно щекотливого чувства благород­ной гордости, каким отличался он. Подчиняясь влиянию г-жи Ке-

183

ниг, Лессинг со времени своего переселения в Вольфенбюттель поступал в своих отношениях с людьми благоразумнее прежнего, и главным образом ее советы удерживали его в Вольфенбют-теле. Она доказывала ему, что трудно где-нибудь в другом месте найти человека, который так искренно расположен был бы к нему, как наследный принц Фердинанд Брауншвейгский, при­гласивший его в Вольфенбюттель и сохранивший с ним постоян­ные сношения; что если кто-нибудь, то скорее всех принц Фер­динанд может дать ему положение, которым устранялось бы важнейшее препятствие их браку — недостаточность средств Лессинга для семейной жизни.

Действительно, принц Фердинанд был расположен к Лес­сингу, и Лессинг делал все, что позволял его характер, для того, чтобы упрочить и улучшить свое положение в Вольфенбюттеле. Г-жа Кениг также неутомимо хлопотала о приведении своих дел в порядок. И, однако же, около шести лет прошло прежде, не­жели препятствия были устранены. Такая медленность в дости­жении цели, о которой заботилась г-жа Кениг, не имеет ничего удивительного: привести в порядок запутанные и расстроенные коммерческие дела — задача, требующая очень много времени. Но странным должно казаться, что Лессинг, при благосклон­ности принца Фердинанда, так долго не мог выйти из затрудне­ний, в сущности ничтожных: все дело состояло в нескольких лишних сотнях талеров жалованья, — этому желанию принц Фердинанд, повидимому, мог бы удовлетворить без всяких за­труднений, потому что жалованье, получаемое Лессингом по должности библиотекаря, действительно было скудно и очевидно нуждалось в увеличении; особенно странно покажется неиспол­нение такого справедливого желания, когда мы скажем, что при брауншвейгском дворе часто открывались должности, которые желал получить Лессинг и из которых иные даже без всякой просьбы Лессинга предназначалось поручить ему. Но загадка эта очень легко объясняется тем, что мы уже знаем о Лессинге: у него был характер, с которым никогда нельзя было _возвы­ситься при тогдашнем немецком порядке дел, когда все зависело от уменья пользоваться людьми. Гордому бедняку не поможет никакое благоразумие, не поможет даже никакое благорасполо­жение сильных людей. Все, на что Лессинг имел полное право, проходило мимо него, обидным и тяжелым для него, незамет­ным для принца Фердинанда образом, и год за годом шел, ни­мало не улучшая его положения. Утомительно было бы переска­зывать все эти мелкие неудачи и разочарования. Скажем только о двух-трех случаях, соединенных с единственным биографиче­ским фактом, о котором надобно упомянуть, говоря об этом вре­мени, — именно с поездкою Лессинга в Италию.

Положение Лессинга в Вольфенбюттеле было тяжело. В ма­леньком городке скучно было бы ему, если б даже не стеснялся

184

он недостаточностью своего жалованья. Он привык жить в Берлине и Гамбурге, самых больших и оживленных городах то­гдашней Германии, центрах умственной деятельности всей страны; привык проводить вечера в большом и разнообразном обществе. Кроме того, и жалованье, получаемое Лессингом по должности библиотекаря, всего 600 талеров, было незначи­тельно. Поэтому большою радостью для Лессинга было изве­стие, что Иосиф II, думая учредить в Вене Академию наук, же­лает знать, примет ли он место академика в Вене. Особенно приятно это предложение было для Лессинга потому, что г-жа Кениг, по своим делам, тогда жила также в Вене. Но скоро обнаружилось, что намерение Иосифа не одобряется Мариею-Терезиею, которая не соглашалась терпеть в Вене протестантских ученых, опасаясь за католическую религию, которой она была чрезвычайно предана. Однако же Лессинг бросил бы Вольфен­бюттель, если б не удержали его советы г-жи Кениг, предвидев­шей, что в Вене Лессинг не получит ничего. Действительно, пе­реговоры об Академии тянулись без всякого результата, и на­конец Иосиф должен был отказаться от своего намерения. В то время, когда была еще некоторая надежда, что проект основать Академию в Вене исполнится, Лессинг был вызван из Вольфен-бюттеля в Брауншвейг принцем Фердинандом. Открылась ва­кансия брауншвейгского историографа, и наследный принц, управлявший государственными делами по дряхлости царствую­щего герцога, предложил Лессингу занять эту должность с со­хранением должности библиотекаря в Вольфенбюттеле. «Таким образом, ваше положение при нашем дворе упрочится, — прибав­лял принц: — и притом, от вас самих будет зависеть, удоволь­ствуетесь ли вы вашею ученою карьерою, или изберете себе дру­гую». — Этими словами принц, очевидно, выражал, что готов открыть Лессингу дорогу к высоким государственным почестям, как через несколько времени была она открыта для Гёте герцо­гом Веймарским. Не видно, чтобы Лессинг желал или надеялся быть министром; но, по крайней мере, несомненно было, что он получает место историографа, которое давало бы ему возмож­ность начать семейную жизнь, о чем он так долго мечтал. Но через несколько дней принц Фердинанд уехал в Потсдам для сви­дания с Фридрихом II, в службе которого находился. Недели че­рез две он хотел возвратиться, но прожил в Потсдаме около двух месяцев. Дело Лессинга не двигалось вперед. Принц возвратил­ся — оно не двигалось вперед; и наконец Лессинг увидел, что не получит места, которое без всякой просьбы с его стороны вздумал было так положительно обещать ему принц. Его неудо­вольствие было очень сильно. Он хотел уехать из Вольфенбют-теля и только советы г-жи Кениг удержали его. — «Я взбешен, — писал он ей. — Без всякого моего искательства призывают меня, дают мне нежнейшие обещания, — и потом поступают так, как

185 будто ни о чем не было и помину. Два раза ездил я в Браун­швейг; меня видели во дворце, я спрашивал, в каком положении мое дело. Ответа нет, или такой ответ, из которого ничего не поймешь. Я воротился в Вольфенбюттель и поклялся, что нога моя не будет в Брауншвейге, пока сами они не порешат этого дела. Лишь только я кончу свои начатые работы, которых не могу кончить без Вольфенбюттельской библиотеки, ничто в мире не удержит меня здесь. Я думаю, что везде могу найти то, что брошу здесь, — а если бы не нашел, то лучше буду просить милостыню под окнами, чем позволю поступать с собою таким образом!» — Три месяца Лессинг не выходил из своей комнаты никуда, кроме библиотеки, — так велико было его негодование и его желание скорее кончить начатые работы, чтобы уехать из Вольфенбюттеля. Но г-жа Кениг доказала ему, что все-таки бла­горазумие требует остаться в Вольфенбюттеле, пока нет в виду ничего лучшего, чем надежды на принца Фердинанда. «Со мною поступают нестерпимо, — отвечал Лессинг г-же Кениг, — и толь­ко ваше положительное запрещение могло удержать меня от необ­думанного шага, решиться на который я, однако же, каждую минуту чувствую искушение. И не должен ли я буду, наконец, сделать его? Потому что, клянусь богом, я не могу дольше вы­носить этого». — Через полгода он пишет ей: «Четыре месяца я, можно сказать, безвыходно сидел в своем проклятом замке. Только два раза ездил в Брауншвейг, и то на несколько часов, потому что дал себе зарок не ночевать в Брауншвейге*, где по­ступают со мною (вы знаете, о ком я говорю) невыносимо для меня; да и не стал бы я в другое время, в других обстоятель­ствах, ни за что в мире выносить этого. Потому я и не хочу подвергаться опасности встретить его**. В январе будет год, как он сам сделал мне это предложение, — до той поры я подожду, и потом напишу ему свое мнение так горько, как наверное никто еще не писал ни одному из его собратий. Мне ничего не остает­ся, как только похоронйться под своими книгами, чтобы, сколько можно, забыть все мысли о будущем. Давно уж не писал я ни к кому в мире, кроме вас, мой друг, —не отвечал ни братьям, ни матери, никому. Лучше всего было бы мне разослать ко всем знакомым циркуляр, чтоб они считали меня умершим, потому что, мой друг, я совершенно не в силах писать». Потом четыре месяца не писал он и к г-же Кениг. Она успела, однако же, убе­дить его не ссориться с Фердинандом и не отказываться от вольфенбюттельской должности, не имея в виду ничего другого. Так прошел еще год. Наконец Лессинг чувствовал, что должен

186 хотя на время уехать из Вольфенбюттеля, чтобы сколько-нибудь развлечься. Он взял отпуск и через Берлин и Дрезден проехал в Вену, где жила г-жа Кениг, — он хотел дождаться совершенного окончания ее дел, которые были уже приведены в порядок; по­том они вступили бы в брак и вместе отправились бы в Воль­фенбюттель. Но едва прожил Лессинг несколько дней в Вене, как туда приехал принц Брауншвейгский Леопольд, думавший сделать путешествие в Италию, и стал просить Лессинга быть его спутником. Отказаться от такого приглашения значило бы — разорвать все связи с Брауншвейгом, и Лессинг должен был ехать, — так, против его воли, исполнилась давняя мечта его по­сетить Италию. Путешествие длилось более полугода, и в на­чале 1776 года Лессинг возвратился в Вену, посетив вместе с принцем Леопольдом Венецию, Рим и Неаполь. Между тем г-жа Кениг должна была, по своим делам, переехать из Вены в Гамбург, и Лессинг через Дрезден и Каменец, где провел не­сколько дней с матерью (отец его умер в 1770 году), возвратился в Вольфенбюттель, Дела, которые г-жа Кениг хотела привести в порядок прежде, нежели вступит во второй брак, приближались к концу, и Лессинг торопился устроить свое положение в Воль-фенбюттеле так, чтобы не замедлять свадьбы. После долгих пе­реговоров принц Фердинанд прибавил ему 200 талеров жало­ванья, выдал 300 талеров, которые следовало Лессингу получить в счет жалованья еще за прежние годы, дал вперед в счет жа­лованья еще от 800 до 1000 талеров и назначил более простор­ную квартиру — из-за этих жалких вознаграждений тянулось дело около полугода. Наконец Лессинг имел в руках несколько сот талеров, чтобы обзавестись домашним хозяйством на семей­ную ногу, назначена была ему и квартира, в которой мог он по­меститься с женою и ее детьми от первого брака; все было го­тово к свадьбе; и 6-го октября 1776 года Лессинг приехал в Гамбург, где жила г-жа Кениг, а через два дня совершен был обряд бракосочетания, без всякой церемониальности: Лессинг не сделал себе к свадьбе даже нового платья. Через несколько дней, так же тихо, он ввел жену в свой вольфенбюттельский дом.

Эти немногие примеры довольно показывают, каково было положение Лессинга в Вольфенбюттеле; а между тем брауншвейг­ский двор очень хорошо понимал, какую честь приносит малень­кой брауншвейгской земле то, что в ней поселился писатель, ко­торому удивляется вся Германия. Принц Фердинанд, всегда имевший большое влияние на дела, а в последнее время управ­лявший государством лично, был расположен к Лессингу: принц сам пригласил его в Вольфенбюттель, сам потом предлагал от­крыть ему дорогу к государственным почестям; часто беседовал с ним дружески, брал у него читать различные рукописи, за­щищал его, когда впоследствии издание одной из этих рукопи­

187 сей навлекло неприятности на Лессинга. Желание Фердинанда сделать что-нибудь полезное для Лессинга доводило иногда до странных споров, из которых особенно любопытен один: когда перед свадьбою Лессинг требовал прибавки жалованья, браунш­вейгское правительство непременно хотело, сверх денежных на­град, наградить его чином гоф-рата; Лессинг, вообще не желая носить никаких титулов, не хотел принимать этого ранга, почет­ного в немецком чиноначалии, и возникли жаркие прения; нако­нец доброжелательное правительство восторжествовало, и Лессинг против воли принужден был сделаться важным чиновником. После всех этих знаков благорасположения странно могло казаться, что нескольких сот талеров, которые нужны были Лессингу, он должен был дожидаться несколько лет и до конца жизни оста­вался, с житейской точки зрения, в незавидном положении. Но по отрывкам из писем, которые приведены выше, читатель ви­дит уже, что это и не могло быть иначе. У принца Фердинанда было, конечно, много других дел, кроме забот о Лессинге. Принц предложил ему место, потом, развлеченный более важными де­лами, вероятно, и забыл о своем обещании. Лессинг, как видим, не сказал сам, или хотя бы через кого-нибудь другого, ни од­ного слова, чтобы напомнить Фердинанду о его обещании. Мало того: очень может быть, что кто-нибудь другой сказал Ферди­нанду что-нибудь, помешавшее исполнению обещания, — или похлопотал за какого-нибудь другого кандидата на место исто­риографа или намекнул принцу, что Лессинг недоволен этим предложением; последнее было тем легче, что Лессинг, конечно, принял предложение Фердинанда, не рассыпаясь в выражениях своей радости и благодарности, — таково уже было его правило. Кроме того, вообще надобно сказать, что правила и образ дей­ствий Лессинга совершенно не подходили к тогдашнему порядку немецкой жизни, тем менее годились для жизни в придворном или аристократическом кругу. Уже одно дело о титуле гоф-рата может быть доказательством тому, а таких анекдотов сохрани­лось довольно много, несмотря на скудость биографических известий о Лессинге. Все, что мы знаем о нем, заставляет по­лагать, что подобные случаи, при тогдашних немецких нравах, представлялись ему ежедневно. Положительно нам говорят его современники, что он чувствовал себя хорошо только в кругу равных ему людей, — сюда принадлежали также все низшие, по­тому что он обращался с ними, как с равными, и, действительно, не считал их низшими себя. Мы уже упоминали, что с своим слугою он обходится «как с братом», по выражению его био­графа. Ему приятно было держать себя с людьми низшего зва­ния так, чтобы они забывали разницу его и их состояния. Это относится не только к общественному положению, к которому еще могут быть равнодушны люди, чувствующие, что главное право их на общее уважение — ум, талант или звание (хотя и

188 они редко возвышаются до такого чувства), но и к умственному превосходству, отказываться от которого гораздо труднее: Лес­сингу несносно было затмевать своего собеседника, тяжело было даже, когда начинался ученый или литературный спор, одер­живать верх над своим собеседником. Он старался, против обыкновенного правила всех споров, не доказывать, что его про­тивник ошибается, а, напротив, придавать его словам самый ра­зумный смысл, объяснять их так, чтобы они как можно ближе подошли к истине; собеседник его, мало-помалу принуждаемый исправлять свое ошибочное мнение, сам не замечал того, что исправляет свои прежние слова при помощи Лессинга: ему каза­лось, напротив, что Лессинг во всем или почти во всем должен был соглашаться с ним. Это не было только следствием ред­кой мягкости обращения, которою отличался Лессинг, по сло­вам всех знавших его: тут было и нечто другое, именно жела­ние не унизить, а возвысить своего собеседника в глазах присут­ствующих, потребность явиться не высшим, а только равным ему. Такой характер никогда не поведет к особенно выгодной житейской обстановке, но, по крайней мере, он не будет неумест­ным, например, в нынешней Франции или в Северо-Американ-ских Штатах; а в Германии XVIII века он совершенно противо­речил всему заведенному порядку общежития. В Лессинге жил иной дух, нимало не подходивший под норму немецких отноше­ний того времени, и это чувствовалось всеми, с кем он имел дело. Не то чтоб он нарушал какие-нибудь формы общежития, — напротив, он соблюдал их, как только может соблюдать человек мягкого, непритязательного характера, желающий в частной жизни одного только — добрых отношений со всеми окружаю­щими. Не то чтобы он высказывал какие-нибудь мнения, не со­гласные с тогдашним порядком гражданского устройства в Гер­мании: напротив, в его письмах к друзьям нет ничего относя­щегося к современным государственным событиям или к каким бы то ни было политическим теориям; сколько можно судить по дошедшим до нас известиям, и разговоры его не касались этих предметов.

Да если б и не дошло до нас известий о том, какие вопросы были любимыми предметами разговоров Лессинга, всякий, зна­комый с его сочинениями и перепискою, мог бы быть уверен, что гражданские отношения и государственное устройство не были в числе этих предметов: к каким бы отраслям умственной дея­тельности ни влекли его собственные наклонности, но говорил и писал от только о том, к чему была устремлена или готова была устремиться умственная жизнь его народа. Все, что не могло иметь современного значения для нации, как бы ни было интересно для него самого, не было предметом ни сочинений, ни разговоров его. Приведем один пример. Без всякого сомне­ния, если был в Германии до Канта человек, не менее одарен­

189 ный природою для философии, то это был Лессинг. Сам Лейб­ниц, при всей своей гениальности, при всей своей привычке к математическому методу, далеко не имел той необычайно стро­гой диалектики, той способности определительно созерцать по­нятия и точно отличать их друг от друга, какою постоянно уди­вляет своего читателя Лессинг. Недаром Лессинг особенно лю­бил Аристотеля, — он был родственен стагириту по названным нами качествам. Прибавим, что и та особенность в ходе мысли, которая у немногих мыслителей была так сильна, как у Лессин­га, — эта неудержимая наклонность от частного вопроса пере­ходить в область общих соображений, каждый факт возводить к основным принципам науки, в падении яблока видеть закон тя­готения, постоянно с необычайною силою влекла Лессинга от специальных вопросов частных наук в сферу философского со­зерцания. Если был когда-нибудь человек, по устройству головы предназначенный для философии, то это был Лессинг. А между тем он почти ни одного слова не написал собственно о филосо­фии, ни одной страницы не посвятил ей в своих сочинениях, и в письмах своих говорит о ней почти только с Мендельсоном, да и то только в ответ на вопросы, затрогиваемые Мендельсо­ном, ограничиваясь тем, что нужно было для Мендельсона. Не-ужели, в самом деле, лично он сам, наперекор своей натуре, так мало интересовался философиею? Напротив: он выдал нам, чем была занята лично его мысль, когда чертил на даче Глейма классическое «hen kai pân» (единое и все) — а между тем он толковал с Глеймом о его «Песнях гренадера» и о его поэме «Халладат». Дело в том, что не время еще было чистой фило­софии стать живым средоточием немецкой умственной жизни, — и Лессинг молчал о философии; умы современников были го­товы оживиться поэзиею, а не были еще готовы к филосо­фии, — и Лессинг писал драмы и толковал о поэзии. Не тяжелое ли самоотречение было это с его стороны? С первого взгляда может показаться так. Тому, в ком есть философский дух и кто раз увлекся в область философии, трудно оторваться от ее вели­ких вопросов для мелочных, сравнительно с ними, вопросов част­ных наук, и если эти науки имеют для него какую-нибудь занимательность, то обыкновенно только ради отношений своих к задачам философии. Но для натур, подобных Лессингу, суще­ствует служение, более милое, нежели служение любимой нау­ке, — это служение развитию своего народа. И если какой-ни­будь «Лаокоон» или какая-нибудь «Гамбургская драматургия» приходится более на пользу нации, нежели система метафизики или онтологическая теория, такой человек молчит о метафизике, с любовью разбирая литературные вопросы, хотя с абсолютной научной точки зрения виргилиева «Энеида» и вольтерова «Се­мирамида» — предметы мелкие и почти пустые для ума, способ­ного созерцать основные законы человеческой жизни.

190


Как молчал Лессинг о философии, точно так же молчал он и о вопросах государственной жизни, — потому что умы его со­временников были еще слишком слабы для того, чтобы возбу­ждаться к жизни философиею или государственными науками. Живым вопросом эпохи до сих пор была для Германии литера­тура. Лессинг служил ей и молчал о том, что не нужно еще было той эпохе. Не делая ничего наполовину, он, если молчать, то уже молчал. Без случайного разговора с Якоби, случайно вы­званного самим Якоби, который и не предчувствовал, что с Лес­сингом можно говорить об этом, и который также случайно вздумал сделать этот разговор эпизодом одного из своих сочи-нений, мы только по догадкам могли бы судить о том, каков был хотя главный принцип философской системы, таившейся в мысли Лессинга, — ни в сочинениях, ни в переписке самого Лес­синга мы не имели бы ясных указаний даже на этот принцип (не говоря уже о подробностях системы, доныне остающихся мало известными), — и никто из знакомых Лессинга не мог припом­нить, чтобы имел с ним разговор, подобный записанному у Якоби.

Точно так же Лессинг почти ничего не писал и почти никогда не говорил о гражданских отношениях, — почти все, что мы знаем положительного относительно его понятий об этих пред­метах, основывается на некоторых страницах его «Разговоров между Эрнстом и Фальком», изданных уже под конец его жиз­ни, на двух-трех фразах, случайно попавшихся ему под перо в переписке с друзьями, на нескольких мелочных замечаниях, сделанных двумя или тремя из друзей, писавших о нем. Только в последние годы своей жизни он увидел, что немцы могут ин­тересоваться наукою государственного устройства; до того вре­мени говорить об этих вопросах ему казалось преждевременно, немецкая нация казалась ему еще недостаточно приготовленной, чтобы живо заниматься теориями гражданского общества, и он молчал. Но когда убеждения человека составляют его натуру, а не бывают мнениями, принадлежащими только голове и не совпадающими с его характером, вся личность такого человека, как бы, повидимому, ни сообразовался он с обычаями, внушает людям, имеющим с ним сношения, то же самое чувство, какое внушали бы его мысли, которых они не знают и, быть может, не предугадывают. В Брауншвейге никто не предполагал, чтобы Лессинг думал что-нибудь особенное о порядке дел, существо­вавшем в Германии его времени. Но все инстинктивно чувство­вали, что Лессинг как человек не приходится к этому порядку, против которого он, повидимому, ничего не имеет даже в мысли, не только не восстает на деле. Никто не мог указать, по­чему бы он не годился для придворной жизни в Брауншвейге или каком бы то ни было другом немецком владении: он соблю­дал обычный этикет, он соблюдал обычаи обращения, какие гос­

191 подствовали относительно каждого ранга; он одобрял, повиди-мому, все, что мог одобрять каждый благоразумный человек, он меньше, нежели кто-нибудь, говорил о злоупотреблениях и недостатках, — и однако же все чувствовали, что он вообще не подходит к той сфере, в которой живет так мирно, которою, по-видимому, доволен точно так же, как и все. Потому-то, при всем своем расположении к Лессингу, принц Фердинанд и не мог ни­чего сделать для Лессинга.

Вступив в брак с г-жою Кениг, Лессинг и не желал никакого изменения к лучшему в своих обстоятельствах. Глубокая сим­патия, существовавшая между мужем и женою, делала их сча­стливыми. Люди, посещавшие Лессинга в это время, не могли говорить без восторга о характере и качествах г-жи Лессинг и о тихой жизни в их доме. Осталось любопытное письмо Шпитт-лера, впоследствии сделавшегося знаменитым историком. Он в 1777 году, готовясь начать свою ученую карьеру, прожил не­сколько времени в Вольфенбюттеле, занимаясь в тамошней би­блиотеке, и каждый день бывал у Лессинга.

«Я пробыл в Вольфенбюттеле около трех недель, — писал Шпиттлер Мейзелю, который не принадлежал к числу друзей Лессинга: — это были три счастливейшие и поучительнейшие недели в моей жизни. Не знаю, знакомы ли вы лично с Лессингом. Уверяю вас, это величайший друг человечества, снисходительнейший ободритель всякого знания. Незаметно с ним сближа­ешься до того, что неизбежно забываешь, с каким великим человеком гово­ришь. И если бы возможно было найти в ком-нибудь более любви к людям, более искренней готовности сделать добро каждому, то разве в его супруге. Я не надеюсь никогда в жизни встретить другую такую женщину. Безыскусст­венная доброта ее сердца, вечно полного кротким спокойствием, сообщается очаровательнейшею симпатиею всем, кто имеет счастие находиться в ее обществе. Знакомство с этою женщиною высокого благородства* бесконечно возвысило мои понятия о женщинах».

Но краток был счастливый период в жизни Лессинга: через год жена его умерла от родов после тяжелых страданий. Вот отрывки писем, сохранившихся от времени страшного удара, которым приблизилась могила и для самого Лессинга, — Писем из этого времени, исполненного переходов от радости к отчая­нию, от отчаяния к надежде, от надежды к нравственному оце­пенению при роковом ударе.

(К Эшенбургу, 3 января 1778 г.) «Ловлю минуту, когда жена моя лежит совершенно без памяти, чтобы благодарить вас за ваше доброе участие. Моя радость была коротка. Грустно мне было терять сына, — но он был слишком умен, — он не хотел рождаться на свет, — железными щипцами заставили его явиться в жизнь; он чувствовал, как гнусна жизнь, и расстался с нею... Но он увлечет за собою и мать свою. Мало мне надежды сохранить ее. Вздумал я: дай же я буду иметь радость в жизни, как другие люди. Но

192 дурно пришлось мне счастие. Ich wollte es auch einmal so gut haben, wie andere Menschen. Aber es ist mir schlecht bekommen».

(5 января, к брату). «Четырнадцать печальнейших дней в моей жизни прожил я. Была мне опасность потерять жену, потеря которой горько отра­вила бы весь остаток моей жизни. Она родила мне хорошенького мальчика, здорового и бодрого. Но он прожил только двадцать часов, — он не перенес жестокой операции, — или он мало радости ожидал от пиршества жизни, к которому насильно пригласили его?.. Мать лежала без памяти целых девять или десять дней, и каждый день, каждую ночь несколько раз прогоняли меня от ее постели, говоря, что мой вид только делает тяжелее последнюю минуту ее. Потому что она и в беспамятстве узнавала меня. Наконец миновался кри­зис ее болезни, и с третьего дня я верно надеюсь, что сохраню ту, жизнь которой с каждым часом становится необходимее мне».

(7 января, к Эшенбургу). «Должно быть, трагическое письмо написал я вам; не помню, что я писал. Стыжусь, если в нем было отчаяние... Надежда на выздоровление моей жены опять ослабевает; я теперь надеюсь только того, что скоро опять можно будет надеяться».

(Эшенбургу, 10 января). «Жена моя умерла. И этот опыт не миновал меня. Радуюсь я, что уж не остается мне таких опытов, и мне легко...»

(Брату, 12 января). «Моя жена умерла. Если б ты ее знал!.. Не буду ничего говорить о ней. Но если б ты ее знал!..»

С лишком через полгода, в сентябре 1778, он пишет Элизе Реймарус, подруге своей покойной жены:

«О, как часто готов я бываю проклинать то, что хотел быть счастлив, как другие люди. Но я слишком горд, чтобы считать себя несчастным; я скрежещу зубами и оставляю мой челнок плыть, как хотят ветер и погода. Довольно того, что я сам не хочу опрокинуть его!»

Смерть жены нанесла решительный удар самому Лессингу. Од подряхлел, казался утомленным, сделался задумчив до рас­сеянности. Часто в обществе, когда кругом шел живой разго­вор, в котором прежде он был бы самым живым участником, он сидел, до того задумавшись, что казался дремлющим, и вдруг, как бы очнувшись, спрашивал: «ну, что же такое?» Здоровье его быстро разрушалось. Летом 1779 года он часто был болен так, что лежал в постели. На следующую зиму (1779—1780) здоровье его было еще хуже. «Эта зима очень печальна для меня, — писал он в конце ее: — из одной болезни я впадаю в дру­гую; ни одна из них не смертельна, но каждая мешает мне вла­деть моими душевными силами». Лето не поправило его здо­ровья.

Но именно к этим последним трем годам жизни Лессинга, когда он, сокрушенный потерею жены, изнемогал телом и жало­вался, что от болезней изнемогают и духовные силы его, отно­сится самая сильная и блистательная деятельность его как пи­сателя. Все прежние победы его как мыслителя затмеваются его последним торжеством, все прежние его поэтические произведе­ния далеко уступают в художественном достоинстве и историче­ском значении его последней драме.

Начался уже блистательный период немецкой литературы, подготовленный его трудами. Воспитав поэтов и критиков для

193 своего народа, увидев людей, способных продолжать его лите­ратурное дело, он уступил им дальнейшую разработку очищен­ной и вспаханной им почвы и пошел далее с своим плугом, при­нялся очищать и вспахивать новую местность, на которую дол­жна была перенестись после литературной области жизнь не­мецкого народа. За Гердер ом и Гёте должны были явиться ру­ководителями немецкого народа в историческом движении Кант и Фихте, за поэзиею философия. И тут первым человекам был Лессинг. Приготовив период поэзии, он занялся трудами, ко­торые приготовили период философии. За сознанием единства по племени должно было следовать в немецком народе водво­рение единства в общих убеждениях, — положив основание пер­вому, Лессинг теперь полагал основание второму. И насколько второй период был выше первого по историческому содержанию, настолько же труднее и блистательнее было его приготовление, совершаемое теперь Лессингам.

Так оканчивали мы предыдущую главу. В начале этой мы упомянули о факте, который, повидимому, находится в стран­ном противоречии с мыслью о приготовлении Лессингам фило­софского периода в умственной жизни Германии: Лессинг почти ничего не писал по собственно так называемой философии, и ме­тафизическая система его (да и то только в общем очерке) по­ложительно сделалась известна уже несколько лет спустя после его смерти, из случайно напечатанного другим ученым воспо­минания о случайном разговоре с ним. И однако ж действительно это было так: человек, не писавший чисто философских сочине­ний, действительно положил своими сочинениями основание всей новой немецкой философии.

Начиная эту биографию, мы сказали, что хотим представить эпизод из истории немецкой литературы, а не из истории не­мецкой философии или теологии, что безмерно расширило бы объем нашего очерка, и без того уже слишком длинного. И здесь мы коснемся философско-теологической деятельности Лессинга только вскользь, насколько это нужно, чтобы дополнить изобра­жение личности Лессинга. О самом предмете его теологической полемики мы не будем говорить ничего и расскажем только чи­сто биографические факты, и то как можно короче.

Издавая различные рукописи, найденные им в Вольфенбют-тельской библиотеке, Лессинг, между прочим, начал печатать от­рывки из сочинения, автор которого был в то время неизвестен и которое имело предметом своим евангельскую и отчасти ветхо­заветную историю. Сочинение это, принадлежащее, как впослед­ствии отрылось, известному натуралисту и врачу Реймарусу, жившему в Гамбурге и умершему около того времени, когда Лес­синг поселился в Гамбурге, было написано в духе английских деистов XVII века, враждебном христианству. Написано оно было с такою ученостью, что далеко превосходило в научном от­

194


ношении не только поверхностные теологические сочинения Воль­тера, но и английских деистов, из которых заимствовал свою ученость Вольтер. В рукописи оно известно было нескольким лицам и распространялось все более и более. Английский деизм, проникавший в Германию через протестантских богословов, и французский вольтерианизм, находивший себе последователей и в Германии, как повсюду, между людьми светского образова­ния, приготовляли читавших эту рукопись к тому, чтобы безус­ловно соглашаться с мнениями автора. Протестантские и като­лические богословы, оставшиеся верными символам своих испо­веданий, писали множество возражений против Вольтера и английских деистов, но рукописи Реймаруса они не касались, и потому человек, знавший ее, естественно приходил к мысли, что мнения, изложенные Реймарусом с большею ученою силою и полнотою, нежели каким-нибудь другим противником христиан­ства, остаются неопровержимы: «Вы опровергаете Вольтера и Толанда, думал он: — что ж из этого? есть другое сочинение, го­раздо более ученое, нежели Вольтер и Толанд, и, вероятно, оно неопровержимо, если вы молчите о нем».

Лессинг думал вовсе не так. Он вовсе не считал мнения Реймаруса справедливыми, — издавая отрывки из его рукописи, он снабжал каждый отрывок предисловием, в котором подробно объяснял, в чем и как ошибался Реймарус, и доказывал, что на предмет разысканий Реймаруса надобно смотреть совершенно с иной точки зрения, нежели как смотрели деисты. Зачем же он издавал рукопись, выводы которой сам признавал ошибочны­ми? — у него были на то свои причины. Умственная жизнь его на­ции готовилась от литературных вопросов перейти к ученым, и из них прежде всего и больше всего заняться теологическими (действительно, во всей последующей немецкой философии важнейшая сторона — та, которая имеет отношение к теологии). Натура Лессинга требовала, чтобы он приготовил нацию к это­му новому периоду, подал бы свой решительный голос, кото­рый бы и очистил поприще для следующих трудов и дал бы им точное направление. В протестантской Германии приготовля­лось развитие философии; эта философия должна была иметь главным предметом своим теологические вопросы, — и Лессинг начал говорить о протестантской теологии, в которой были тогда две враждебные школы: старо-лютеранская и рациона­листская.

Как ученый Лессинг не был доволен мнениями лютеранских богословов, слепо повторявших каждое слово Лютера и не об­ращавших внимания на успехи наук и цивилизации; ему каза­лось, что они своею закоснелостью в понятиях, которых не стал бы защищать сам Лютер, если бы жил во второй поло­вине XVIII века, вредят и делу протестантства и успехам не­мецкого развития. Еще менее был он доволен Вольтером, его

195 учителями, английскими деистами, и последователями Вольтера и английских деистов в Германии. Ему казалось, что мнения этих [так называемых рационалистов] не последовательны и не могут выдержать строгой научной критики. Как человек жизни он, кроме ученых побуждений не соглашаться ни с протестант­скими богословами, повторявшими Лютера, ни с нововводите- лями, имел и другие, более живые причины желать, чтобы оба эти враждующие направления уступили место другому, более основательному взгляду, который господствовал в первобытной христианской церкви.

Реформа Лютера, принесшая много пользы и католической и протестантской Европе, имела также и свои вредные след­ствия для исторического развития, которые особенно тяжело легли на Германию и в XVII и XVIII веках оказывались уже чрезвычайно пагубными для благосостояния немецкого народа. Реформа Лютера разделила Германию на две половины, като­лическую и протестантскую; этим враждебным разделением от­нималась всякая возможность национального единодушия; оно было сильнейшим препятствием к национальному единству. С этой точки зрения, обе партии протестантской теологии, о которых мы говорили, равно были виноваты: обе они одина­ково были враждебны католичеству, обе одинаково отталкивали пристрастными насмешками над католичеством почти половину немецкого народа от сочувствия образованным стремлениям другой половины, потому что при всяком случае кололи като­ликам глаза так называвшимся на их языке «католическим суе­верием». Цивилизация и национальное единство представлялись немецким католикам чем-то враждебным, потому что представ­лялись чем-то неразрывно связанным с лютеранскими предубе­ждениями против них самих.

Лессинг решился провозгласить и доказать, что должен быть другой взгляд, при котором исчезла бы вражда между ка­толиками и протестантами. Так как непосредственно он имел дело с протестантскою половиною Германии, то он занялся пре­имущественно протестантскими предубеждениями и предпринял дело, которое смутило своим величием обе протестантские пар­тии и послужило залогом примирению католиков с протестан­тами и основанием новой науки.

Тем протестантским теологам, которые закоснели во мне­ниях Лютера, он начал говорить: «Оружием Лютера вы можете бороться только с католиками; но есть у вас другие, гораздо более сильные противники, от которых не защитит вас Лютер; эти противники, — деисты. Вы думаете, что успешно опровер­гаете их нападения доказательствами, которые были удовлетво­рительны для борьбы с католиками. Вы ошибаетесь; — напро­тив, вы отдаетесь им в руки беззащитными: не послужат вам в пользу аргументы, годные против католиков— напротив, все

196 эти аргументы обращаются против вас деистами. Вы уже бес­сильны против Толанда и Вольтера, против Михаэлиса и Зем-лера, и эта битва, которой вы теперь уже не можете выдержи­вать, еще ничтожна в сравнении с теми, которые вскоре должны начаться против вас: теперь вы имеете дело еще только с одними застрельщиками, с одною легкою конницею — за нею двинутся на вас плотные колонны строевой пехоты с тяжелою артилле-риею — бессильные при всем напряжении ваших сил в авангард­ном деле, как устоите вы в генеральной битве? Вы воображаете, что все силы противников выставлены против вас Вольтером, Толандом и Михаэлисом; нет, деизм выведет против вас людей, гораздо более сильных и искусных. Вы думаете, что мои предска­зания — робость или обман? — вот вам доказательство, что это будет так: я издаю отрывки из рукописи, которая ходит по ру­кам в протестантской Германии, — рукописи, о которой до сих пор вы не хотели подумать: сравните эти отрывки с тем, что казалось вам до сих пор замечательнейшим между сочинениями деистов, — вы увидите, что перед этим неизвестным автором ее Вольтер не более, как шаловливый школьник, Михаэлис — не более, как трусливый заика. Лисица и волк были сильнее вас — трудно ли будет растерзать вас льву? Но и он — не последнее слово, не сильнейший ратник деизма. Вы дождетесь того, что новые поколения воспитают еще сильнейших. Одна возможность вам победить этих новых противников лютеранства: мнений Лю­тера не защитить вам против деистов; попробуйте защищать учение Христа, проповеданное рыбакам и младенцам, и это уче­ние защитит вас. Оно недоступно никаким насмешкам остро­умия, никаким возражениям учености. Оружие врагов опустится перед учением Христа, и они назовут вас братьями своими и благословят вас. Но помните, что «тою мерою, которою мерите вы, будет возмерено вам», по учению Христа: то, что деисты воссстают против вас, есть только следствие того, что вы сами восстаете против всех христиан, не признающих, подобно вам, каждое слово Лютера за непогрешительное, — например, против католиков. Вы ругаетесь над ними — и деисты поругались и по­ругаются над вами; вы устремляете все силы ваши на то, чтоб уничтожить их — и деисты уничтожают вас. Вы поднимаете нож против собратий ваших — помните же, что Христос сказал: «всякий, поднимающий нож, ножом погибнет». Если вы хотите, чтобы проклятия против вас обратились в благословение, сами «благословляйте, а не кляните» — благословлять, а не клясть учил Христос.

«Оставления вражды против католиков требует от вас благоразумие, — говорил Лессинг протестантским богословам, оставшимся верными учению Лютера, — требует учение Христа; когда вы проникнетесь духом этого уче­ния, вы увидите, что того же требуют истина и справедливость; вы все тол­куете о том, что католики верят папе, а вы не верите папе, вы верите Лютеру,

197 а они не верят Лютеру, и забываете, что вы одинаково с ними верите Христу. До сих пор вы обращали свое внимание на черты различия между исповеда­ниями, оставляя в тени черты единства, — а последние гораздо многочислен­нее и драгоценнее первых и для вас и для них. Христос не спрашивал при­шедшего к нему юношу, саддукейскую или фарисейскую секту считает он справедливою, — он требовал от него любви к богу и ближнему, — а в при­знании этих заповедей вы совершенно сойдетесь с католиками».

Так говорил он одной партии протестантских богословов, закосневшей во мнениях Лютера. Противной партии, партии деистов и рационалистов, он говорил:

«Вы торжествуете победу над вашими старо-лютеранскими и иезуитскими противниками, — но победа эта достается вам легко, слишком легко для того, чтобы можно было вам торжествовать ее, чтобы можно было положиться на действительность ее. Вы видите, что укрепления, воздвигнутые против вас, разрушаются от мелкой дроби, пускаемой в них вашим Вольтером, от кам­ней, бросаемых из-за угла вашим Михаэлисом; но ведь эти старо-лютеран­ские и иезуитские форты воздвигнуты недавно, людьми, плохо знающими свое дело, отсталыми по науке, узкими фанатиками по сердцу; а за ними скрывается древний замок, которого строители не были похожи на ваших жалких противников, — этот замок до сих пор оставался вне ваших выстре­лов ; его мирные жители — все те миллионы христиан, которые не знают ни по-еврейски, ни даже по-латыни, эти младенцы душою, которых признавал Христос истинными детьми своими, — они и не слышали грома ваших битв, они не только не побеждены вами, они даже не знают вас — рано же вам торжествовать победу. Нападая на отсталые мнения нескольких старо­лютеранских пасторов или иезуитов, вы имеете дело только с ними, а не с религиею Христа — эту религию, живущую не в лютеровом катехизисе и не в буллах папы, а в сердцах мильонов людей, не так легко поколебать, как вы воображаете; она глубже и тверже ваших теорий. Но вы не верите тому, что она ближе к человеческому сердцу и прочнее ваших теорий, как не верят и старо-лютеранские пасторы, что их мнения могут подвергнуться в близком будущем нападениям людей, более сильных, нежели вы. Я вам докажу, что ваши теории и аргументы бессильны против религиозного чувства, и докажу на том же самом сочинении, которое выставляю для усмирения гордости ваших противников. Никогда еще ваша партия не производила ничего столь глубокомысленного и ученого, как это сочинение, — и никто из нас не в со­стоянии изложить в такой строгой форме таких сильных доказательств в пользу вашей теории. При той методе обороны, которой держатся доныне ваши противники, они сокрушаются под бременем неотразимых ударов, — я покажу вам, что эти удары не только не опасны для религии Христа, что они даже не касаются ее. Вы уверены, что на вашей стороне наука и логика, я докажу, что логики нет в вашей теории, что наука, на которую вы, по вашим словам, опираетесь, свидетельствует против вас, что вы или не умеете или боитесь узнать истину. Я беру сочинение, которое далеко оставляет за собою все другие ваши сочинения силою мысли и знания, — и я докажу, что ни один вывод этого сочинения не выдерживает строгой научной критики, что основной взгляд его противоречит требованиям человеческого разума, а толкования фактов, на которые опирается этот взгляд, противоречат истори­ческим аксиомам.

«На этом решительном испытании вы увидите, что, если вы легко можете уничтожать нескольких отсталых от науки педантов из старо-лютеранских пасторов или из иезуитских хитрецов, то против религиозного чувства мильо-нов вы бессильны и даже неправы, как неправы перед логикою и наукою, что система вашей борьбы не ведет вас к торжеству. Вы увидите, что благоразу­мие требует, чтобы вы оставили эту систему. Но с тем вместе вы увидите, что того же требует от вас и справедливость. Вы теперь, по чувствам своим относительно религии, разделяетесь на два разряда: одни из вас, как Землер,

198


хотят переделать протестантство сообразно с своими теориями, другие, как английские деисты, враждуют к религии. Первые убедятся, что, насколько их поправки ученее отсталых от науки мнений старо-протестантских пасторов и иезуитов, настолько же учение религии, исповедуемой христианами, возвы­шеннее и почтеннее этих нелогических поправок, и они потеряют всякую охоту переделывать его. Вторые убедятся, что враждебные чувства, возбуж­даемые в них узкими или фанатическими мнениями старо-лютеранских пасто­ров и иезуитов, нимало не возбуждаются тою религиею мильонов христиан, невредимость которой от всех деистических и рационалистских нападений докажу я, а что, напротив, эта религия в каждом беспристрастном и любящем людей человеке необходимо возбуждает уважение и любовь к себе, как скоро он поймет дух ее; и они потеряют всякую охоту враждовать против нее, — напротив, будут чувствовать влечение к ней и в исповедующих ее увидят братьев своих».

Чтобы дать читателям хотя небольшие примеры знаменитых статей Лессинга об этом предмете, — статей, с которыми по силе мысли и изложения могут быть сравнены разве «Провинциаль­ные письма» Паскаля, мы приведем по отрывку из двух его листков. Один, называющийся «Завещанием Иоанна», написан в ответ на замечание Шуманна и направлен против старо-лю­теранских теологов, забывавших о христианской любви в своей ревности сохранить неприкосновенным каждое слово Лютера. «Отрывок, приводимый нами из другого листка, озаглавленного «Парабола, с маленькою просьбою и, на случай надобности, про­щальным письмом к г. пастору Геце», — направлен главным об­разом против рационалистов, желавших переделывать учение церкви сообразно своим личным теориям.

ЗАВЕЩАНИЕ ИОАННА

— qui in pectus Domini recubuit et de

purissimo fonte hausit revilum doctrmarum.

Hieronymus.

(— который на персях господа возлежал и из чистейшего источника почерпнул поток учений.

Блаж. Иероним.)

Разговор

ОН и Я

Он. Очень вы затруднялись этим листом*, но это и видно по самому листу.

Я. Неужели?

Он. Прежде вы писали яснее.

199

Я. В наивеличайшей ясности была для меня всегда величайшая красота.

Он. Нет, я вижу, что вы начинаете склоняться на нашу сторону*, только вы хотите отделаться намеками на вещи, которые известны разве одному из сотни читателей, да и вам стали известны, быть может, только за день или за два**

Я. Например?

Он. Не касаюсь вашей учености.

Я. Например?

Он. Та загадка, которою оканчивается ваш листок — ваше «Завещание Иоанна»*** — я напрасно искал его у себя в Грабиусе и Фабрициусе****.

Я. Да разве кроме книг нет ничего на свете? *****

Он. Так не книга это завещание Иоанна? Что ж это такое?

Я. Последняя воля Иоанна; последние замечательные, много раз повто­ренные слова умирающего Иоанна, — ведь это тоже может называться заве­щанием? Может?

Он. Конечно, может. Но теперь уж мне не так это любопытно. А, впро­чем, что ж это за слова? Я мало знаком с Абдиею****** и тому подобными сочинениями, откуда они, конечно, взяты.

Я. Нет, они взяты у писателя, менее подозрительного. Иеороним сохра­нил их нам в своем толковании на послание апостола Павла к галатам. Поищите их там. Я не полагаю, чтоб они вам понравились*******.

200

Он. Почему знать? — Скажите же, что это за слова.

Я. На память? С обстоятельствами, которые мне теперь памятны или кажутся памятными?

Он. Разумеется.

Я. Иоанн, тот благой Иоанн, который не хотел никогда разлучаться с паствой, собранной им в Эфесе, которому эта паства казалась достаточно великим поприщем его поучительных чудес и его чудотворного учения — этот Иоанн стал стар, так стар...

Он. Что благочестивое простодушие думало, что он не умрет.

Я. Хотя каждый с каждым днем видел, что он все более приближается к смерти.

Он. Суеверие иногда слишком много, иногда слишком мало верит чувст­вам. Уж и тогда, когда Иоанн умер, суеверие все полагало, что он не может умереть, что он спит, а не умер.

Я. Как близко иногда подходит суеверие к истине!

Он. Продолжайте рассказ. Мне тяжело слышать, что вы заступаетесь за суеверие*.

Я. Неохотно и с радостью, как друг покидает объятия друга, чтобы по­спешить в объятия своей подруги, постепенно, но быстро, видимо разлуча­лась чистая душа Иоанна от столь же чистого, но изнемогавшего тела. Скоро его ученики едва могли носить его даже и в церковь.

И, однако же, Иоанну не хотелось пропустить ни одного собрания, и не пропускал он ни одного собрания паствы, не сказав назидания пастве, кото­рой легче было бы лишиться насущного хлеба, нежели этого назидания.

Он. В котором, вероятно, часто недоставало искусственной обработки.

Я. А вы любите искусственную обработку?**

Он. Смотря по тому, какова она.

Я. Наверное, назидание Иоанна никогда не имело искусственной обра­ботки потому, что оно все шло от сердца; потому, что оно всегда было про­сто и кратко*** и с каждым днем становилось проще и короче, до того, что наконец сократилось в несколько слов.

Он. Каких же?

Я. «Милые дети мои, любите друг друга!»

Он. Немного слов, но хорошие слова.

Я. Действительно, хорошие, по вашему мнению? Но и хорошее, и наи­лучшее скоро утомляет, когда становится ежедневным. В первом собрании паствы, когда Иоанн не мог сказать ничего больше, как: «милые дети мои, любите друг друга!» — слова эти чрезвычайно понравились пастве. Они еще

201


понравились и во втором, и в третьем, и в четвертом собрании, потому что паства говорила: слабый старец не может сказать ничего больше этих слов. Но и когда старец от времени до времени чувствовал себя довольно бодрым, и, однако ж, не говорил ничего больше этих слов и все отпускал свою паству только с назиданием: «милые дети мои, любите друг друга!» — когда уви­дели, что старец не то, чтобы только не мог сказать ничего больше, что он преднамеренно и не хочеть сказать ничего больше этих слов, — то эти слова: «милые дети мои, любите друг друга!» показались слабыми, малозначитель­ными. Братья и ученики стали скучать и наконец осмелились спросить бла­гого старца: «Но, учитель, почему же ты вечно повторяешь одно и то же?»

Он. Ну, что ж Иоанн?

Я. Иоанн отвечал: «Потому, что это повелел господь; потому, что этого одного, если оно исполняется, довольно, — и достаточно».

Он. Так вот что! Так вот в чем ваше завещание Иоанна?

Я. Да.

Он. Гм! Гм!

Я. «Милые дети мои, любите друг друга!»

Он. Да, да!

Я. Это «Завещание Иоанна» поставил некогда символом своего учения Некто, Который был соль земли.

Он. Так всегда отговариваются от беды некоторые господа!..

Hieronymus in Epist. ad Galatas, cap. 6.

Beatus Ioannes Evangelista, cum Ephesi moraretur usque ad ultimam senectutem, et vix inter discipulorum manus ad Ecclesiam deferretur, nec posset in plura vocem verba contexere, nihil aliud per singulas solebat proferre collectas nisi hoc: Filioli, diligite, alterutrum. Tandem discipuli et fratres, taedio affecti, quod eadem semper audirent, dixerunt: magister, quare semper hoc loqueris? Qui respondit dignam Ioanne sententiam: Quia praeceptum Domini est, et si solum fiat, sufficit*.

ПАРАБОЛА

«Мудрый и деятельный царь большого, большого государства имел в своей столице дворец неизмеримого объема, совершенно особенной архитек­туры.

«Неизмерим был объем, потому что царь собрал во дворце вокруг себя всех, которые были помощниками или орудиями его правления.

«Странна была архитектура, потому что противоречила, можно сказать, всем принятым правилам; но она нравилась и соответствовала цели.

«Она нравилась, — преимущественно тем, что возбуждала удивление, которое внушают простота и величие, когда кажутся скорее презревшими богатство и украшение, нежели не имеющими их.

«Она соответствовала цели, — прочностью и удобством. Прошло много, много лет, а весь дворец стоял все в той же чистоте и целости, в какой довершен был строителем, снаружи немного непонятный, но внутри повсюду светлый и связный.

202


«Всякий, кто воображал себя знатоком в архитектуре, особенно недо­волен был наружными стенами дворца, которые имели мало окон, разбро­санных здесь и там, больших и маленьких, круглых и четырехуголь­ных, но тем больше зато имели дверей и ворот различной формы и вели­чины.

«Непонятно этим людям было, как через столь малочисленные окна в столь многочисленные покои может проходить достаточно света. Что глав­нейшие из этих покоев получали свой свет сверху, не приходило почти ни­кому в голову.

«Они не понимали, зачем нужно столько и столь разнородных входов, когда гораздо красивее было бы сделать большой один портал с каждой стороны, — он, казалось им, удовлетворил бы потребности. Потому что почти никому не приходило в голову, что через многочисленные маленькие входы самым коротким и безошибочным путем каждый, призываемый во дворец, может приходить туда, где он надобен.

«И, таким образом, возникли между мнимыми знатоками многочислен­ные споры, — споры эти обыкновенно велись жарче всего теми, которые всего менее имели случай ознакомиться с внутренностью дворца.

«И было одно обстоятельство, о котором на первый взгляд можно было подумать, что оно необходимо очень облегчит и сократит споры, но которое именно и запутывало их больше всего, которое именно давало им богатей­шую пищу для упорнейшего продолжения. Именно, полагали, что есть различные древние планы, которые приписывались первым строителям дворца; но эти планы оказались покрыты словами и знаками, язык и значе­ние которых были почти совершенно потеряны.

«Потому каждый объяснял эти слова и знаки по собственному жела­нию. Потому каждый из этих древних планов составлял новый, какой ему хотелось, и нередко тот или другой составитель так увлекался своим новым планом, что не только сам считал его непреложным, но то уговаривал, то принуждал и других считать его непреложным.

«Только немногие говорили: «какое нам дело до ваших планов? — они все для нас равны. Довольно того, что мы каждую минуту убеждаемся опытом, что преблагою мудростью исполнен весь дворец, и что из него раз­ливается по всей стране красота, порядок и благоденствие».

«Часто плохо приходилось этим немногим! Потому что, когда, улыбаясь, они начинали несколько ближе исследовать тот или другой из отдельных планов, то люди, считавшие этот план непреложным, с воплем объявляли их поджигателями и разорителями дворца.

«Но они не останавливались этими криками, именно через то станови­лись достойны причисления к людям, трудившимся внутри дворца и не имевшим ни времени, ни охоты вмешиваться в распри, которые и не каса­лись их.

«Однажды, когда спор о планах не столько был примирен, сколько ослаблен утомлением, — однажды около полуночи, раздался внезапно голос сторожей: пожар! пожар во дворце!

«Что же тогда произошло? Каждый вскочил тогда с постели, и как будто пожар не во дворце, а в собственном доме, схватил то, что казалось ему драгоценнейшим из своего достояния, — свой план. «Надобно только спасти план! — думал он: — если дворец и сгорит, то он тут, как, есть, сохранится на бумаге!»

«И каждый выбежал с своим планом на улицу, и там, прежде того, нежели оказывать помощь дворцу, один стал показывать другому на своем плане, в каком месте, по его соображению, горит дворец. «Посмотри, сосед, — вот где горит он! Отсюда вот лучше всего гасить огонь?» — «Нет, сосед, вернее сказать, что вот здесь горит он!»

Таков был дух и характер борьбы, начатой Лессингом в одно и то же время против закоснелых старо-лютеранских па­

203 сторов, считавших вечною истиною каждое слово Лютера, и против нелогических нововводителей, вздумавших перетолковы­вать догматы и факты религии по своему личному соображению. Теперь надобно сказать хотя два-три слова о том, как нача­лась и развилась эта борьба и к каким результатам привела она немецкую нацию.

По привычке своей всегда начинать с какого-нибудь част­ного случая, с какого-нибудь данного факта развитие общих мыслей, Лессинг воспользовался сочинением Реймаруса как поводом для изложения своих мыслей о двух боровшихся в лю­теранстве партиях. В своих «Материалах для истории и лите­ратуры из сокровищ Вольфенбюттельской библиотеки» (Bei-träge zur Geschichte und Literatur) он, в числе многих других найденных им в этой библиотеке сочинений, стал печатать и отрывки из рукописи Реймаруса, к каждому отрывку прибавляя свое предисловие, как то делал при каждом сочинении, печа­таемом в этих «Материалах». Имени автора рукописи он не сообщил, не имея на то разрешения от его детей, потому и са­мое сочинение Реймаруса осталось известно под именем «Воль­фенбюттельской рукописи» или «Рукописи волыфенбюттельского неизвестного». Первый отрывок был напечатан в третьем томе «Материалов», в 1774 году. Он не возбудил никаких воплей про­тив Лессинга, потому что никто еще не понял цели, которую имел в виду Лессинг. Издание отрывка из сочинения, написан­ного в духе, враждебном христианству, не могло никого удивить в Германии, давно уже познакомившейся с сочинениями Бэля, Вольтера, энциклопедистов и их немецких последователей. При­том даже те из лютеранских теологов, которые были закосне­лыми фанатиками лютеранства, были уже настолько благоразум­ны, что понимали, что сочинения, подобные Реймарусу, теряют часть своей опасности для их учения, когда издаются публично, вместо того, чтобы распространяться в рукописях: тогда они становятся доступны опровержениям, которым недоступны, пока таятся под секретом. Они помнили пример Иеронима, на кото­рого впоследствии сослался Лессинг и который даже перевел сам на латинский язык сочинение Оригена «Peri archón» и доказал, что это дело полезно для истинной религии. «Когда Иероним перевел с греческого чрезвычайно вредное, по его соб­ственному мнению, истинной христианской религии сочинение Оригена «Peri archón» — заметьте, перевёл! — а перевесть нечто более, нежели просто издать (говорил Лессинг, защищаясь против Геце), — когда он перевел это опасное сочинение с тою целью, чтобы охранить его от переправок и искажений другого переводчика, Руфина, то есть чтобы сообщить это сочинение ла­тинскому миру именно во всей его силе и во всей его искуси-тельности, — и когда ему ;за то некоторые люди стали делать упреки, будто бы он взял преступный соблазн на свою душу —

204


каков был тогда ответ Иеронима? — О impudentiam singula-rem! Accusant medicum, quod venena prodiderit. — «О, удиви­тельное бесстыдство! они упрекают врача за то, что он обнару­жил тайный яд!» — Зная этот пример, многие из ревностней­ших защитников старого лютеранства, которому была особенно враждебна «Вольфенбюттельская рукопись», даже выражали свою признательность Лессингу за то, что он начал знакомить их с этим сочинением.

Но чувства эти совершенно изменились, когда (1777) в 4-м томе «Материалов» Лессинг издал еще пять отрывков из рукописи Реймаруса, с обширным предисловием, в котором бо­лее обнаружились мнения Лессинга. Обе протестантские пар­тии, враждовавшие между собою, поднялись против него.

Прежде всего с особенною жестокостью восстали старо-лю­теранские ревнители, и во главе их Геце, имя которого приоб­рело несчастное бессмертие благодаря его излишней охоте всту­пать в неравную борьбу. Главным содержанием предисловий Лес­синга к издаваемым отрывкам было строгое рассмотрение нападе­ний Реймаруса на христианство, с целью доказать, что все эти возражения не могут поколебать той веры, которая живет в серд­цах народов, — и, однако же, лютеранские ревнители возмути­лись не жестокими «нападениями Реймаруса на христианство, а теми опровержениями, которые противопоставляет ему Лессинг, доказывая непоколебимость (религии с той точки зрения, кото­рую указали мы выше. Нападать на защитника жесточе, не­жели на врага — это казалось беспристрастным людям так не­естественно, что они предполагали безумными или недобросо­вестными этих фанатиков лютеранства. Однако же, на самом деле, эти фанатики действовали очень логично: рукопись напа­дала на христианство, — это не касалось их ближайшим обра­зом; но предисловие к рукописи, защищая религию Христа, по­ложительно признавало, что не хочет и не может защищать лютеранства, — это уже прямым образом было нестерпимою опасностью для лютеран.

После закоснелых лютеран восстали против Лессинга и но-вовводители — это было совершенно понятно, потому что он по­ложительным образом доказывал несостоятельность их ученых истолкований.

Горячая полемика закипела в Германии. Шум поднялся страшный, и опять, как в деле Клоца, все сверстники Лессинга осуждали Лессинга, — одни за то, что он не признает учение Христа тождественным с учением Лютера, другие за то, что он признает несправедливой вражду против христианства, какою проникнуты издаваемые им отрывки — и снова Лессинг, не слу­шая никаких предостережений и советов, неуклонно шел к пред­положенной цели. Первые нападения на него за его предисло­вия к отрывкам издаваемой им рукописи появились около вре-

205 мели смерти его жены, — и, жестоко пораженный своею утра­тою, он, быстрыми шагами приближаясь к могиле, выказал в этой борьбе, что если слабело его тело, то ум его сохранил всю свежесть молодости, — и не только всю свежесть, — нет, и всю юношескую силу итти вперед и вперед. Он издавал один листок за другим против бесчисленных статей, брошюр и книг, нападавших на него, — и каждый из этих листков волновал умы Германии, как никогда ничто еще не волновало их, и каждый листок был блистательным торжеством его гения.

Среди этой борьбы он вспомнил о плане драмы, некогда за­думанной им, и решился написать эту драму, служащую поэти­ческим воплощением мысли, которую защищал он против закос­нелых лютеран. Эта драма «Натан Мудрый», выше которого в немецкой литературе по колоссальному значению стоит только «Фауст» Гёте, явилась в 1779 году, за полтора года до кончины Лессинга, и написана им среди страданий всякого рода.

Результаты борьбы, веденной Лессингом в последние три года его жизни, были громадны. Она приготовила направление последующей немецкой (философии, которая только в последнем периоде своего развития стала на ту высоту мысли, которая была указана ей Лессингом, но с самого начала была верна духу, про­никавшему его сочинения, написанные по поводу «Вольфенбют-тельской рукописи» и опоров, ею возбужденных. По плану на­шего очерка, имеющего главным предметом одну литературную сторону деятельности Лессинга, мы только в двух-трех словах коснемся отношения между Лессингом и последующими немец­кими философами.

Прямым учеником его не был ни один из знаменитых фило­софов, — все они считают своим родоначальником Канта; Фихте говорит, что его система — довершение системы Канта, Шел­линг был продолжателем Фихте, Гегель продолжателем Шел­линга, новая философия произошла из системы Гегеля. Но если мы сравним все эти системы между собою, то увидим, что дух их совершенно различен, — это потому, что у Фихте, Шеллинга и Гегеля были другие учители, кроме Канта. Они сами при­знаются, что очень многим обязаны Гердеру и Гёте, под влия­нием которых воспиталось их воззрение на мир, — через Гер­дера и Гёте имел на них влияние и Лессинг, который так могу­щественно господствовал над развитием Гердера и Гёте. Уж эта одна сторона его действия на них имеет чрезвычайную важ­ность. Но еще гораздо сильнее было то влияние, которое имел он на развитие немецкой философии не посредством того или другого из воспитанных им знаменитых писателей, а силою на­правления, развитого им в умственной жизни всего народа, среди которого возникли эти философы. Часто, когда говорят об истории философии, имеют в виду только связь философских систем между собою, забывая о связи их с духом времени и об­

206 щества, в котором они развились, а между тем это забы­ваемое отношение обнаруживало всегда самое решительное влияние на их характер. О философии, в которой общие стре­мления человечества находят самое прямое выражение, надобно сказать скорее, нежели о какой-нибудь частной науке, что она всегда бывает дочерью эпохи и нации, среди которой возникает.

Из многих сторон родства всех философских систем, возник­ших после Канта в Германии, с духом, проникавшим сочинения Лессинга, мы заметим только две, связь которых с характером мнений Лессинга особенно ясна будет после того, что имели мы случай сказать выше о его стремлениях.

До Лессинга немецкая философия вообще имела протестант­ский характер, даже в случаях, когда являлась враждебною хри­стианству. После Лессинга, хотя попрежнему все главные дея­тели ее принадлежали протестантской половине Германии, она становится в другое положение. Философское миросозерцание становится столь же независимо от одностороннего протестант­ского оттенка, как прежде было независимо от католического. Из достояния протестантской половины Германии философия ста­новится делом общенациональным.

При всем различии в своих принципах и выводах, все немец­кие философские системы сходятся в том, что ни одна из них не имеет враждебности против христианства, какою отличались системы некоторых английских и французских философов. Ка­ковы бы ни были понятия того или другого немецкого философа об общей системе мира, но каждый из них на религию смотрит с уважением, высоко ценя важность ее. Все они чужды того су­рового ожесточения против религии, которое заметно, например, у Гоббеса, или той насмешки, которая видна у Вольтера. Все они смотрят на религию с серьезностью, полною уважения.

Эти две черты сходства уже достаточно показывают тесное родство последующей немецкой философии с теми стремлениями, которыми одушевлен был Лессинг в своей последней борьбе. Но вполне оценить гениальность его взгляда и силу его влияния мо­жет только тот, кто знаком с новейшими немецкими философ­скими системами, сменившими систему Гегеля: 15 они чрезвы­чайно близки к тем понятиям, какие были выражены Лессингом. Мы ограничиваемся этими немногими словами, потому что рас­смотрение развития философии в Германии не составляет пря­мого предмета этой биографии; но тот, кто захотел бы заняться отношениями Лессинга к последующим немецким философам, на­шел бы гораздо более признаков его сильного влияния на их системы.

Впрочем, все это не составляет еще главного значения дея­тельности Лессинга в последние годы его жизни. Еще важнее, нежели влияние его на характер последующих философских си­стем, было то, что он приготовил ум своего народа для приня­

207 тия философской мысли. До того времени философия была де­лом школы, которого чуждалось и пугалось общество, как чего-то не только таинственного, но и ужасного, — философские мысли, как скоро из тесного кружка записных ученых проникали до сведения людей, не имевших науки своею профессиею, были отвергаемы ими как что-то противное всем убеждениям их и всем условиям жизни. Через двадцать лет не так была принята обществом философия Фихте и потом Шеллинга, — напротив, общество встречало философские учения с живым сочувствием, они быстро распространялись в публике и переходили в ее убе­ждения. Эту перемену надобно отнести всего более к действию статей, написанных Лессингом в последние годы его жизни: они приучили немецкую публику к духу философского исследования.

От замечаний о развитии умственной жизни в Германии, обращаясь к прямому влиянию последнего периода деятельно­сти Лессинга на общественную жизнь, надобно сказать, что оно было также решительно: с той поры начинается заметное и по­стоянное ослабление неприязни, существовавшей между католи­ками и протестантами. Главною причиною, поддерживавшею эту неприязнь, надобно считать презрение протестантов к католикам, как людям, зараженным грубейшими суевериями. До Лессинга едва ли кто из протестантов смотрел на особенности, которыми отличалось католичество от протестантства, иначе как на неве­жественные предрассудки, унизительные для ума человеческого. Нововводители, последователи французских энциклопедистов и английских деистов, были в этом отношении не лучше, а может быть, даже хуже других протестантов. Лессинг стал говорить о католичестве беспристрастно, всегда с уважением, иногда с со­чувствием. Это простиралось до того, что многие из его про­тивников обвиняли его в измене лютеранству для католичества, а сам он, когда протестантские богословы ему грозили запреще­нием писать и юридическим осуждением его сочинений, был уве­рен, что если бы дело дошло до такой крайности, то он нашел бы защиту от католиков, перенеся дело на решение Имперского совета, в котором католические члены станут на его стороне, когда он им объяснит, что осуждать его значило бы осуждать всех католиков. Пример, авторитет и доказательства Лессинга от­крыли глаза большинству образованных протестантов, и с того времени насмешки над католиками ослабевают, ослабевает и воз­буждаемое ими нерасположение католиков к протестантам, и ме­сто неприязни занимает терпимость и взаимное уважение. Мало того: Лессинг развивал перед немцами воззрение, в кото­ром должны сойтись, как братья, и католики и протестанты, и доказывал, что это воззрение, будучи одно достойно человека по своему благородству, в то же время одно только и должно счи­таться справедливым, потому что оно одно логично, оно одно внушается потребностями человеческой природы и одно может

208


выдержать строгую научную критику. Эта сторона влияния, ко­нечно, казалось самою важною и для Лессинга. Именно желание дать примирительное направление народной жизни и руководило Лессингом в выборе теологических вопросов предметом своей деятельности.

Но, будучи по преимуществу человеком жизни, почему не предпочел он вопросов, более близких к жизни, почему не пи­сал юридических и политических сочинений? По той же самой причине, по которой не писал и чисто философских сочинений, потому, что умственная жизнь его нации не достигла еще в его время той зрелости, чтобы живо интересоваться этими вопро­сами. Лет двадцать прошло после его смерти до той поры, когда настал для Германии период философских интересов; еще позд­нее началась для нее пора юридических и гражданских стре­млений.

Только в одном месте одного из своих сочинений и писем Лессинг несколько касается понятий об общественных отноше­ниях, — именно во втором из своих «Разговоров между Эрнстом и Фалыком», которые издал только за несколько месяцев до смерти. Предмет этих разговоров — масонство. Эрнст, услышав, что его приятель Фальк вступил в число масонов, начинает рас­спрашивать его о том, что такое масонство, о котором все го­ворят и о котором ни от кого нельзя добиться правды. Фальк, связанный обещанием не открывать тайн масонства, отвечает ему на этот вопрос косвенным образом, развитием понятий Эрнста об общественном быте, доводя его до заключения, что собственно целью масонства могло бы быть облегчение не­удобств жизни, но что эта цель или не понимается масонами, или понимается ребяческим образом, так что знаменитое масон­ство — праздное препровождение времени, ребяческая игра в пустые фразы, под загадочностью которых не скрывается ника­ких дельных стремлений. Эрнст не замечает этих последних на­меков, воображает, будто Фальк выставляет ему масонство ис­полнением всех благих помыслов благородного человека и всту­пает в масонскую ложу. Через несколько времени, встречаясь с Фальком, он грустно говорит ему: «Ты обманул меня, я совер­шенно разочарован; масонство — это ребячество и вздор».

«А разве я говорил тебе не то же самое? — отвечает Фальк: — вольно же тебе было не вслушиваться в мои слова».

Для нас интересен второй разговор, в котором кратко изла­гаются мнения Фалька о происхождении и цели гражданского союза. В первом разговоре Эрнст говорит, что ему очень хоте­лось бы узнать, в чем состоит масонство, потому что о масо­нах рассказывают очень много хорошего. Фальк уклончиво от­вечает, что не всему можно верить. Тем кончается первый раз­говор. В начале второго разговора, сцена которого за городом в поле, Эрнст лежит на траве и смотрит на муравейник.

209

209


«Ты помешал мне, — говорит он Фальку, который подходит к нему: — садись и смотри».

Фальк. Что же смотреть?

Эрнст. Жизнь и хлопоты в этом муравейнике. Какая деятельность и какой порядок! Каждый из них несет, тащит, пристроивает что-нибудь и ни один не мешает другому. Посмотри, они даже помогают друг другу!

Ф. Муравьи живут обществом, как пчелы.

Э. И общество их еще удивительнее, нежели улей. Потому что у них нет никакого общего управления.

Ф. Стало быть, порядок может быть и без управления?

Э. Конечно, если каждый умеет управлять самим собою.

Ф. Будет ли так когда-нибудь с людьми?

Э. Едва ли!

Ф. Жаль.

Э. Разумеется, жаль.

Ф. Однако, вставай, пойдем отсюда, а то муравьи заползут на тебя. Да и мне пришло в голову спросить тебя по этому случаю, — я ведь еще не знаю, что ты об этом думаешь?

Э. О чем?

Ф. Да вообще о гражданском человеческом обществе. Как ты его понимаешь?

Э. Как учреждение очень полезное.

Ф. Бесспорно. Но как цель или как средство ты его понимаешь?

Э. Я тебя не понимаю.

Ф. Думаешь ли ты, что человек создан для государства, или госу­дарства существуют для человека?

Э. Некоторые держатся первого мнения, но второе по всей вероятности справедливее.

Ф. То же кажется и мне. Государство соединяет людей для того, чтобы в этом соединении и посредством него каждый отдельный человек тем лучше и вернее мог наслаждаться своею долею счастья. Сумма того счастия, ко­торым наслаждается каждый отдельный член, есть счастие государства, — счастие государства только в том и состоит. И всякое другое государствен­ное счастие, от которого страдают, и не случайно страдают, хотя бы немногие отдельные члены его, есть только прикрытие насилия, и больше ничего.

Э. Я не советовал бы много говорить об этом.

Ф. Почему же?

Э. Истина, которую каждый может перетолковывать сообразно своему положению, легко может быть употреблена во зло.

Ф. Знаешь ли, мой друг? Ты наполовину уж масон.

Э. Я масон?

Ф. Да; ты уж думаешь, что есть истины, о которых лучше молчать.

Э. Но о которых, однако, позволительно говорить.

Ф. Мудрец никогда не позволяет себе говорить о том, о чем лучше молчать.

Э. Ну, как хочешь. Не станем же возвращаться к масонам. Я не позво­ляю себе ничего расспрашивать о них.

Ф. Не сердись. Ты видишь, что я по крайней мере готов говорить о них.

Э. Ты смеешься. Ну, хорошо. Жизнь людей в гражданском обществе, и какое бы то ни было государственное устройство — только средство для человеческого счастья. Что далее?

Ф. Только средство и средство, придуманное человеком, хотя и при­рода, я в том согласен, устроила все так, что человеку очень легко было придумать это средство.

Э. Потому-то некоторые и считали гражданское общество целью при­роды, — именно потому, что все наши страсти и потребности, все ведет к этому обществу, стало быть, оно и есть последняя цель стремлений при­

210


роды. Так рассуждали они, как будто природа не имеет и средств своими целями, — как будто бы природа более имела целью счастие отвлеченного понятия — например, государство, отечество и т. п. — нежели счастие каж­дого действительного отдельного существа.

Ф. Хорошо! Ты сам идешь по дороге, по которой я хочу тебя вести. Скажи теперь мне: если государство есть средство, и средство, создаваемое человеком, то неужели оно одно должно быть изъято от судьбы человеческих средств.

Э. Но что такое понимаешь ты под «судьбою человеческих средств»?

Ф. То, что неразлучно соединено с человеческими средствами, — то, чем отличаются они от божественных непреложных средств.

Э. Ну, что ж такое именно?

Ф. То, что они не непреложны. То, что они не только часто не соответ­ствуют своей цели, но и производят именно противоположное этой цели.

Э. Например, — если у тебя есть в виду пример.

Ф. Так, например, мореплавание и корабли — средство для того, чтобы ездить в отдаленные земли; и это же самое средство бывает причиною, что многие не приедут никогда в те земли, куда хотели приехать.

Э. Да, те, которые потерпят кораблекрушение и утонут. Теперь, ка­жется, я тебя понимаю. Но ведь известно, отчего происходит то, что многие отдельные [лица] не приобретают счастья себе посредством государства. Государств много; устройство их различно; одно из этих устройств лучше, другое хуже, иное очень неудовлетворительно, очевидно не соответствует своей цели; а наилучшее, говорят нам, быть может, еще только когда-нибудь будет найдено.

Ф. Это само собой; я говорю не о том. Положим, что наилучшее устрой­ство, какое только вообразимо, уже найдено; положим, что все люди в целом мире приняли это лучшее государственное устройство: как ты думаешь, не должны ли даже из этого наилучшего устройства происходить вещи, кото­рые очень невыгодны для человеческого счастья и которых человек в состоя­нии природы решительно не знал бы.

Э. Я думаю, что если б такие вещи происходили из наилучшего госу­дарственного устройства, то оно не было бы наилучшим.

Ф. И было бы возможно еще лучшее? В таком случае я принимаю это лучшее за наилучшее и повторяю прежний вопрос.

Э. Ты, кажется, просто умничаешь на основании того предубеждения, что каждое средство, придуманное человеком, — а к этим средствам ты от­носишь всякое государственное устройство, — непременно должно быть оши­бочно.

Ф. Нет, не на основании одного предубеждения.

Э. Но ведь тебе было бы трудно указать хотя одно из тех невыгодных следствий.

Ф. Которые необходимо возникают и из наилучшего государственного устройства? Не одно, десять готов указать тебе.

Э. Укажи сначала одно.

Ф. Итак, мы принимаем, что найдено наилучшее государственное устрой­ство; мы принимаем, что все люди в мире живут под этим наилучшим устрой­ством, — ну, что ж? Будут ли в таком случае все люди в целом мире состав­лять одно государство?

Э. Едва ли; управление столь огромным государством было бы совер­шенно невозможно. Потому это государство должно было бы разделиться на многие государства меньшего объема, которые управлялись бы по одинако­вым законам.

Ф. То есть: люди и тогда были бы попрежнему немцами и французами, голландцами и испанцами, русскими и шведами и т. д.

Э. Разумеется.

Ф. Вот у нас одно уж и есть. Не правда ли, каждое из этих государств имело бы свой собственный интерес, и члены его защищали бы интерес своего государства?

211

Э. Ну, конечно.

Ф. Эти различные интересы часто приходили бы в столкновение, и два члена различных государств встречались бы друг с другом вовсе не без предубеждения, точно так, как теперь немец с франузом, француз с англи­чанином.

Э. Очень вероятно.

Ф. Я хочу сказать вот что: когда теперь немец встречается с французом, француз с англичанином, то встречается уже не просто человек просто с человеком, которых бы одинаковость природы влекла друг к другу, а известного рода человек с человеком другого рода и оба они сознают различие своих направлений, что делает их холодными, несообщи­тельными, недоверчивыми друг к другу, прежде, нежели они, как отдельные личности, начнут между собою какое-нибудь дело или дележ.

Э. Это, к сожалению, правда.

Ф. Стало быть, правда и то, что средство, соединяющее людей для обес­печения их счастья соединением, с тем вместе и разделяет людей.

Э. По-твоему, выходит так.

Ф. Ступи еще на шаг дальше. Многие из государств будут иметь совер­шенно различный климат, стало быть, совершенно различные потребности и способы удовлетворять им; следовательно, совершенно различные обычаи и нравы; стало быть, совершенно различные понятия — так ли?

Э. Это большой шаг!

Ф. Люди и тогда останутся евреями, мусульманами и проч.

Э. Не решаюсь сказать: нет.

Ф. А если так, то как бы они ни назывались, они все-таки будут обра­щаться друг с другом, как искони обращались турки с евреями и наоборот. Не как просто люди с просто людьми, но как люди известного рода с людьми другого рода, которые спорят между собою об известном нравственном пре­имуществе и основывают на том права, которые никогда не могли бы притти в голову естественному человеку.

Э. Это очень грустно, но, к сожалению, очень правдоподобно.

Ф. Только правдоподобно?

Э. Но ведь я, разумеется, думал, что если ты предположишь все госу­дарства имеющими одинаковое устройство, то предполагается в них и одна религия. Я не понимаю возможности единства в государственном устройстве без одинаковости в религии.

Ф. И я также не понимаю. Я и предположил эту разницу только для того, чтобы отнять у тебя всякую отговорку. Одно точно так же невозможно, как и другое. Если есть одно государство — значит, есть различные государ­ства; есть различные государства, — значит, устройство их различно; раз­лично устройство, значит, различны и религии.

Э. Да, да; кажется, так.

Ф. Так. Теперь вот другая невыгода, которую производит гражданское общество, в совершенном противоречии со своей целью. Оно не может сое­динять людей, не разделяя их; не может разделять их, не отгораживая их стенами друг от друга.

Э. И часто как трудно бывает перебираться через эти стены!

Ф. Позволь мне прибавить еще третье. Мало того, что гражданское общество разделяет людей на различные народы. Это разделение на немногие большие части, из которых каждая сама по себе становится целым, все-таки было бы лучше, нежели отсутствие всякого единства. Нет, гражданское общество и в каждой из этих частей продолжает свое деление, можно сказать до бесконечности.

Э. Как же это?

Ф. Скажи, можно ли представить себе государство без различия сосло­вий? Дурно или хорошо общество, близко к совершенству или далеко от него, все-таки невозможно, чтобы все члены его находились в одинаковом отношении между собою. Если они даже все имели бы участие в законо­дательстве, то не все будут иметь одинаковое участие, по крайней мере не

212 все одинаково непосредственное участие. Итак, будут члены более важные, и члены менее важные. Если бы сначала имущества были равно разделены между всеми, то этот равный раздел не может удержаться и на два поко­ления. Один будет лучше пользоваться своею собственностью, нежели дру­гой; тому, который худо пользовался своею собственностью, придется, однако же, быть может, разделить ее между большим числом наследников, нежели тому, кто пользовался ею лучше. И потому явятся бедные и богатые члены общества.

Э. Разумеется.

Ф. Подумай же, сколько зла на свете происходит от этого различия состояний!

Э. О, если б можно было спорить против этого! Но какая мне надоб­ность вообще спорить с тобой? Ну, да, люди могут соединяться только раз­делением! Только постоянным делением может сохраняться их соединение! На том уже стоит свет. Иначе и быть не может.

Ф. И я говорю то же самое.

Э. Так чего же ты хочешь? Заставить меня ненавидеть гражданское общество? Заставить меня сказать: о, лучше бы никогда не приходила в го­лову людям мысль соединиться в гражданские общества!

Ф. Неужели ты можешь так ошибаться в моих мыслях? Если б граж­данское общество имело одну ту выгодную сторону, что только в нем может развиваться человеческий ум; и тогда я благословлял бы гражданское обще­ство, хотя бы оно соединено было с бедствиями в десять раз более тяжелыми, нежели теперь.

Э. Wer des Feuers geniessen will, говорит пословица, muss sich den Rauch gefallen Iassen. (У огня греться, так и дым нюхагь — у нас этой пословице соответствует: любишь кататься, люби и санки возить.)

Ф. Непременно! Но если дым неразлучен с огнем, то следует ли из того, что не должно позаботиться об устройстве трубы, отводящей дым? И следует ли, что тот, кто изобрел трубу, был враг огня? Видишь, к чему клонилась моя речь.

Э. К чему же? Все еще не вижу.

Ф. А сравнение было очень точно. Если люди не могут соединяться в гражданских обществах иначе, как разделяясь, то становится ли оттого благом самое разделение?

Э. Конечно, нет.

Ф. Становятся ли через то священными эти разделения?

Э. В каком же смысле: «священными»?

Ф. В таком, чтобы преступно было восставать против них.

Э. Зачем же?

Ф. Затем, чтоб они не возрастали больше, нежели требует необходи­мость; затем, чтобы устранять по возможности вред, ими приносимый.

«Во все времена все благородные и гуманные люди, заклю­чает Фальк, заботились об устранении и смягчении неудобств, порождаемых устройством всех гражданских обществ». —Эрнст, под влиянием своей мысли о масонах, воображает [как мы ви­дели], что Фальк этими словами указывает ему главное стремле­ние масона. Обольщенный таким высоким понятием о них, он вступает в орден масонов — и, совершенно разочаровавшись в своих ожиданиях, возвращается с упреками к Фальку. «Я думал найти в масонских ложах заботу о благе человечества, а нашел только одну праздную игру в таинственные фразы и церемонии, под которыми нет ровно ничего серьезного и полезного», — го­ворит он своему другу. «Но ведь я намекал тебе об этом, сколько мог, не нарушая положительным образом обещания хранить

213 тайну ордена, — отвечает Фальк: — вольно же тебе -было не замечать моих намеков, довольно ясных. [(Намеки эти находятся в первом разговоре)]. Но теперь ты человек, посвященный в тайны, я могу говорить с тобою прямо». Фальк начинает рас­сказывать историю масонского ордена, —на том и останавли­вается пятый разговор. Далее, как мы говорили, следовало бы, конечно, описание тогдашнего состояния масонских лож в Гер­мании, — и из того возникали бы или размышления о переменах, какие должны быть произведены в организации и стремлениях ордена для того, чтобы он действительно приносил пользу об­ществу, или, что вероятнее, Фальк доказал бы, что никакие пе­ремены и улучшения не поведут ни к чему дельному, потому что истинно великие и полезные цели всегда достигаются только прямым и открытым образом действий, а не косвенными путями таинственных обществ, всегда оказывавшихся и долженствующих оказываться бессильными, и разговоры кончались бы провозгла­шением, что немцы должны, покинув пустую игру в масоны, по­думать о приобретении гражданских добродетелей и действи­тельном улучшении своего национального быта. Так надобно по­лагать, судя по ходу первых пяти разговоров и действительному образу мыслей Лессинга о масонах, сохраненному несколькими анекдотами. В Гамбурге он вздумал поступить в масонский орден, чтобы удостовериться, действительно ли справедливы его предположения о пустоте масонства, и скоро вышел из ор­дена, совершенно убедившись в том. Когда один из магистров масонской гамбургской ложи, по принятии Лессинга в число ее членов, спросил его: «ну что, не правда ли, вы не нашли в ма­сонстве ничего противного государству и церкви?» — Лессинг отвечал: «не только противного чему-нибудь, но и ровно ничего не нашел». Через несколько времени Мендельсон расспрашивал его о масонстве и, не слыша от своего друга ничего дельного о целях ордена, сказал ему: «Вы, вероятно, боитесь разглашать тайны масонства?» — Лессинг расхохотался и отвечал: «О, пе­рестаньте, Мендельсон! — в этом отношении орден совершенно безопасен».

Предмет, подавший Лессингу предлог к разговорам Эрнста и Фалька, сам по себе был незначителен в глазах Лессинга, оче­видно, хотевшего воспользоваться общим интересом, какой про­буждался в Германии толками о масонстве, единственно для того, чтобы, обнаружив пустоту этой забавы, обратить внимание, ею развлеченное, на предметы, более достойные мысли гражда­нина. [Потому в пяти написанных Лессингом разговорах между Эрнстом и Фальком важнейшая часть — та, где излагаются по­нятия самого Лессинга о гражданском обществе; мы привели этот отрывок.] Эти разговоры имеют большую важность в био­графии Лессинга не по отношениям к масонству, которое слу­жило ему только предлогом и казалось ему, совершенно справед­

214 ливо, предметом незначительным, но как сочинение, которым об­наруживается намерение Лессинга сделать еще новый шаг в приготовлении развития немецкой жизни как выражение наме­рения перейти от философско-теологических вопросов к вопро­сам общественным. Только перед самою кончиною своею Лес­синг увидел возможность обратить к этим вопросам внимание немецкой публики,— два последние разговора Эрнста и Фалька были напечатаны им за несколько месяцев до кончины; кончина застигла его раньше, нежели успел он написать объяснительные и дополнительные примечания к пятому разговору, которыми занимался в последнее время жизни, и напечатанные им разго­воры остались только свидетельством того, что в последние ме­сяцы жизни, среди физических страданий и борьбы с Геце, он задумал новое дело, столь же важное, как два прежние, им со­вершенные: руководитель немецкой нации сначала в литератур­ной, лотом в научной жизни, он перед кончиною становился уже руководителем своей нации в общественной жизни. Неудержимо стремилась вперед могущественная мысль этого человека.

Границы действию этой мысли полагались не степенью силы ее, а степенью готовности немецкого общества живо при­нимать те или другие впечатления, интересоваться теми или другими вопросами. Другие писатели говорили о таких предме­тах, которыми сами они особенно интересовались или в которых были особенно сильны. Лессинг говорил о том, что было наи­более доступно разумению и интересам его публики в данную эпоху. Умственная жизнь его публики была очень тесна и слаба. Он употреблял все силы свои на то, чтобы постепенно расши­рять круг этой жизни, усиливать ее деятельность, возводить ее от одних интересов к другим, более живым и важным. Смерть застала его при самом начале одного из таких фазисов, и мы видим, что при каждом новом фазисе он становился сильнее, обнаруживал все более гениальности, что могущество его мысли все только яснее и полнее охватывало предмет, по мере того, как предметы его деятельности становились выше и значитель­нее. На чем остановился бы этот процесс, нельзя знать. Мы ви­дим смерть его среди возрастания могущества его мысли, но не видим признаков того, чтобы какая-нибудь из разрешенных им доселе задач поглотила все его силы или удовлетворила его. Мы видим, что по мере возвышения важности вопросов, за которые он брался, ближе к его сердцу становились эти вопросы, но не видим еще, из всех представлявшихся ему, ни одного вопроса, который бы являлся личным задушевным его вопросом, разре­шением которого удовлетворялась бы потребность его личной натуры. Мы знаем только, чем до сих пор позволяла являться Лессингу степень развития его публики, — поэтом, критиком, ученым, теологом, — но не знаем, до какой степени исчерпыва­лась этими проявлениями его натура.

215

Половины того не сказал Лессинг, что мог сказать, что сказал бы, если бы прожил десятью — пятнадцатью годами долее. Приближались исторические события, которые должны были сильно содействовать пробуждению немецкого племени. Госу­дарственные перевороты во Франции, потом войны германских держав с Франциею и владычество Наполеона в Германии, — все это сделало немцев восприимчивыми к многим понятиям, ко­торыми до тех пор не интересовались они. Положение Германии было очень затруднительно; более, нежели когда-нибудь, нужда­лась она тогда в руководителе. Почти все известные сверстники Лессинга дожили до этого времени: Рамлер до 1798 года, Вейссе до 1804 года, Николаи до 1811 года, Виланд до 1813; дожили до этих событий и люди, бывшие старше Лессинга: Клопшток, родившийся пятью, и Глейм, родившийся десятью годами ранее Лессинга, дожили до 1803 года. Лессинг был одарен от при­роды телосложением более крепким, нежели все эти люди. Но слишком тяжела была его жизнь, и он один, в котором более всех нуждалась Германия, не дожил до той поры, когда его ясный ум и могущественное слово наиболее нужны были для его на­рода. Bcero только пятьдесят лет было ему, но его крепкий ор­ганизм уже изнемогал под бременем зла, не подозреваемого в нем медиками, потому что оно не свойственно было его годам, и принадлежит только периоду глубокой старости, — источни­ком его болезни было отвердение хрящей, как узнали врачи после его смерти, — то самое отвердение, которое бывает при­чиною смерти столетних стариков, когда организм совершенно ветшает от продолжительной жизни. Он в свои немногие годы пережил и перенес слишком много: нравственная сторона его существа выдержала все, оставалась бодра и свежа до последней минуты; но физический организм сокрушился.

Со времени кончины своей супруга Лессинг изнемогал; с каждым годом он становился хилее и хилее; симптомы одной болезни сменялись симптомами другой, все усиливаясь; но оста­валась при всех других болезнях одна, служившая основанием для всех других, — тяжелое удушье, становившееся все сильнее и сильнее. Друзья и доктора его опасались паралича, Он чув­ствовал тяжесть во всем организме, утомление, доводившее его до летаргичеокей дремоты. В конце 1780 и начале 1781 годов это отяжеление организма усилилось до такой степени, что с откры­тыми глазами он иногда терял сознание, не находил или забы­вал слово для окончания (фразы в разговоре, не был иногда в состоянии правильно написать двух строк; зрение его затмева­лось порою, так что он не мог читать, вместо одной буквы пи­сал другую. Полагая, что скука одинокой вольфенбюттельской жизни губит его, он, в начале февраля 1781 года, поехал в Брауншвейг, чтобы несколько развлечь себя обществом. Но в Брауншвейге болезнь усилилась так, что друзья увидели .ее

216 смертельность. До сих пор припадки удушья и летаргии минова­лись в несколько минут; но 13-го февраля, рано вечером возвра­тившись из дружеской беседы, он почувствовал чрезвычайно тя­желый и продолжительный припадок удушья, так что долго не мог сказать ни слова. Однако же он не хотел послать за докто­ром и велел прислуге оставить его одного в комнате, которую приказал запереть. Ночь провел он очень дурно; однако же, на другой день поутру, стал одеваться, чтобы ехать домой, в Воль-фенбюттель. Друзьям стоило большого труда убедить его, что поездка; эта была бы выше его сил в настоящее время, и угово­рить его послать за лейб-медиком Брикманом, его приятелем. Брикман тотчас же пустил ему кровь, и страдания больного об­легчились. Друзья послали в Вольфенбюттель за падчерицею Лессинга, Амалиею Кениг. Она поспешила приехать. Припадки удушья часто возобновлялись, то сильнее, то слабее. Иногда казалось, что смерть очень близка, иногда надежда оживлялась в друзьях. Брикман и Зоммер, другой доктор, надеялись, что победят болезнь. Но сам он знал, что приближается минута смерти. Ночь с 14-го на 15-е была опять очень тяжела, но поутру Лессинг стал чувствовать себя хорошо. Он мог поддерживать разговор с друзьями, иногда даже начинал шутить с Брикманом и другими, даже вставал с постели. Вечером Амалия сидела в зале, перед комнатою больного, и плакала, — ее просили уходить из его комнаты, когда она не могла удерживаться от слез. В зал вошли несколько знакомых, чтобы узнать о здоровье Лессинга; ему сказали это. Он встал, — отворилась дверь его комнаты, он вошел в зал, страшно бледный, поклонился, встречая гостей, — молча пожал руку дочери, с выражением нежной любви во взгляде, — и упал. Его поддержали, отнесли на кровать. Тихо, спокойно закрыл он глаза, — он уже скончался; выражение любви и спокойной радости еще сохранялось на лице его.

Это было 15-го февраля 1781 года, в 9 часов вечера. Лес­синг скончался на 52 году жизни.

Не пышно было погребение, совершенное 20-го февраля, — да и хорошо, что не пышно было оно, потому что издержки, сделанные на этот предмет брауншвейгским придворным ведом­ством, — 154 талера с несколькими грошами, были потом, как следует, вычтены из суммы, следовавшей в выдачу от казны наследникам Лессинга.

На берлинском театре 24 февраля, на гамбургском театре 9 марта, потом на других немецких театрах даны были траурные спектакли по случаю смерти первого драматурга Германии. После траурных прологов играли «Эмилию Галотти» на сцене, обитой черным сукном. Актеры выходили на сцену в траурном платье.

Были вырезаны две медали в память покойного; одна, в Брауншвейге, Круллем, другая, в Берлине, Абрамсоном.

217

Лицевая сторона обеих медалей одинакова: бюст Лессинга; кругом бюста «Gotthold Ephraim Lessing», внизу: «Natus MDCCXXIX». На обороте брауншвейгской медали: «Poëta, Philosophus, Philologus, Criticus, Germaniae Decus, Musa-rum et Amicorum dum vivebat amor, nunc desiderium sempi- ternum». На обороте берлинской медали — погребальная урна; над урною склоняются Истина, с опрокинутым факелом в руке, и Природа, с лицом, закрытым траурною вуалью; кругом идет надпись: «Veritas Amicum luget, Aemulum Natura»; на пьедестале урны: «Nathan der Weise»: внизу: «Denatus

MDCCLXXXI»*.

В 1853 году воздвигнут, по национальной подписке, памят­ник Лессингу в Брауншвейге.

Лессинг был человек высокого роста, крепкого сложения, широкой кости, так что казался плотным, хотя никогда не имел полноты. Ласковое выражение проницательных темноголубых глаз придавало его правильному лицу особенную прелесть. Взгляд его, обыкновенно кроткий и чрезвычайно спокойный, был в то же время так выразителен, что, говорят, будто не только вблизи, но еще на очень дальнем расстоянии собеседни­ки чувствовали его силу. Под конец его жизни распространи­лась мода носить парики, но он никогда не следовал ей, жалея своих густых, прекрасных темнорусых волос, в которых рано начала показываться седина. Походка и манеры его были непри­нужденны; едва ли не первый из немецких ученых и поэтов он умел держать себя, как светский человек. Одевался он изящно, хотя всегда очень скромно. Одною из особенных привычек его было то, что зимою никогда не носил он плаща, и круглый год ходил в летнем платье, — привычка, свидетельствующая о чрезвычайной крепости здоровья. Ни в наружности, ни в мане­рах Лессинга не было ничего такого, что называется поразитель­ным или особенно замечательным. Но каждый, встречаясь с ним, хотя бы не знал его имени, чувствовал, что видит перед собою человека необыкновенного. В записках Тьебо, француза, долго жившего в Берлине и оставившего нам очень любопытные на­блюдения о тогдашней жизни в столице Пруссии, сохранился анекдот, довольно любопытный. «Однажды, — говорит Тьебо, — я пошел к Зульцеву и застал его с другим знакомым, Бегленом, перед большою, только что конченною картиною. Картина эта произвела на меня замечательное впечатление. Мы сидели и говорили, но мои глаза невольно все обращались на картину. На ней была изображена фигура мужчины. «Кажется, это картина очень занимает вас? — сказал Беглен. — Что вы скажете о

218 ней?» — «Бьюсь об заклад, — сказал я, — что это чей-нибудь портрет, и портрет, должно быть, очень похожий». — «Почему же вы так думаете?» — «Потому что в лице очень много нату­ры». — «В таком случае скажите, какое понятие составляете вы по этому портрету о человеке, которого он изображает?» — «Этот мужчина должен быть человек большого ума, деятель­ного, очень живого и пылкого ума. Те же качества должны от­ражаться и на его характере. Кроме того, в характере у него должна быть замечательная твердость и большая природная ве­селость. Он добродушен, любит удовольствия и честен, но опас­но затрогивать его убеждения или предубеждения». — «Зна­чит, вы знакомы с этим человеком?» — «Нет, я никогда не видал человека, изображенного на этом портрете». — «А вот вы рассказали о его качествах так верно, как будто прожили с ним целую жизнь. Это портрет г. Лессинга, писанный г. Граф­фом». — «Это большая честь г. Граффу, потому что я никогда не видывал г. Лессинга».

Домашний образ жизни Лессинга был прост, любовь к по­рядку доходила в нем до страсти. В кабинете его господствовала чрезвычайная чистота. В Вольфенбюттеле, когда он писал, на рабочем столе обыкновенно сидела его любимая кошка, и если случалось ей разорвать или привести в беспорядок бумаги, он не сердился, а начинал ухаживать за нею, зная, что эти беспо­рядки она делает только тогда, когда нездорова.

В Вольфенбюттеле Лессинг вставал в шесть часов. Через два или три часа пил в кабинете кофе и продолжал работать до двенадцати часов, не выходя из кабинета, кроме тех дней, когда ему нужно было заняться в библиотеке. В первом часу он обедал (в Германии тогда вообще обедали очень рано). Часто из би­блиотеки приводил он к обеду гостей и потом очень наивно из­винялся в своем хлебосольстве перед женою и дочерью, которая занималась хозяйством по смерти жены. «Мне неловко было не пригласить их, — говорил он. — Но если к обеду приготовлено мало, так я буду есть только закуску». Обед был очень незатей­лив. Никогда не делал Лессинг замечания, если какое-нибудь кушанье приготовлено неудачно. Какие бы гости ни были за обе­дом, но разговор всегда шел за столом только о таких предме­тах, чтобы в нем могло участвовать все семейство: ученые во­просы и споры отлагались до другого времени дня. Лессинг го­ворил очень быстро и живо; но никогда не овладевал разговором один, всегда стараясь, чтобы он был общим. После обеда Лес­синг никогда не спал; он отправлялся с семейством прогуливать­ся пешком или играл с детьми. Участвовать в играх детей было всегда его любимым удовольствием. Вечер обыкновенно посвя­щал он обществу. До женитьбы он почти каждый день посещал театр или знакомых. После женитьбы знакомые обыкновенно со­бирались в его дом. В Бреславле Лессинг пристрастился к кар­

219


там. Впоследствии, постоянно нуждаясь в деньгах, не мог вес­ти большой игры и должен был бросить это развлечение; тогда наклонность к азартной игре обратилась у него на лотерею. Из Франции, где государственные лотереи были одним из глав­ных источников государственного дохода, эта финансовая спе­куляция перешла и к немецким правительствам. Лотереи разыг­рывались беспрерывно, с огромными выигрышами, на очень нем­ногие из бесчисленных билетов, продававшихся по очень деше­вой цене. Лессинг постоянно брал лотерейные билеты, и чрез­вычайно занимали его расчеты вероятностей выигрыша на тот или другой нумер. За несколько часов до смерти он просил од­ного из друзей взять для него три билета, из которых особенно рассчитывал он на один № 52 и доказывал, что этот нумер, по всей вероятности, должен выиграть. Любовь к азартным играм была у него не следствием жадности к деньгам, которыми он очень мало дорожил, но следствием страсти его рисковать. Кроме карт и лотереи, он очень любил шахматную игру. Шах­маты были началом сближения его с Мендельсоном. В Гамбурге он особенно любил играть в шахматы с Клопштоком, потому что Клопшток очень забавно сердился, когда проигрывал.

По своей разговорчивости и блестящему остроумию Лессинг был очень занимательным собеседником. Посреди самого жи­вого разговора он часто вдруг останавливался и молчал не­сколько минут, увлекшись мыслью куда-нибудь далеко от пред­мета беседы. В обществе он не давал воли своей наклонности к горькому юмору, и шутки его были очень мягки и веселы. Но в кругу семейства и близких друзей его знали как человека, который, при всей врожденной веселости характера, смотрит на человеческую жизнь чрезвычайно печально. При рассказе о ка­ком-нибудь бедствии или пошлости он улыбался так горько, что люди, видевшие его в такие минуты, уверяют нас, что ни­когда не видели человека столь печального. При живости харак­тера он не мог иногда удерживаться от гнева, и первый взрыв негодования был страшен холодностью и равнодушием, с каким произносил два-три убийственно-саркастические слова. Но по­рыв гнева проходил быстро, и Лессинг через минуту становился снова добродушнейшим из людей, осуждая себя за то, что так серьезно рассердился на человеческие глупости, заслуживающие только сострадания. Шутливость была неизменною чертою всех его разговоров. У него, как и у всех добродушных мизантропов, она постоянно прикрывала глубокое сострадание к бедствиям человеческой жизни и глубокую скорбь сердца.

При чрезвычайной мягкости и снисходительности обращения домашние необыкновенно любили его. Через несколько лет пос­ле смерти Лессинга Кампе, проезжая через Брауншвейг и оста­новившись в гостинице, спросил у кельнера, знал ли он покой­ного Лессинга. Кельнер этот некогда служил Лессингу. При од-

220

ном имени покойного он заплакал и долго рассказывал Кампе о том, как добр был Лессинг, как без всякой расчетливости помо­гал каждому нуждающемуся. «Часто выговаривал я ему за то, прибавлял слуга, но без всякой пользы». Для родных и друзей Лессинг постоянно жертвовал собою. Но самою отличительною чертою его характера было великодушие. Друзьям служила источником неистощимых шуток его наклонность во что бы то ни стало защищать оскорбляемых или несчастных, как бы ни были эти люди виноваты в своих бедах. Жесточайшему врагу своему он прощал все, как скоро узнавал о какой-нибудь непри­ятности, поразившей этого человека: тогда все прежние причи­ны осуждать его или досадовать на него забывались Лессингом для желания, чем возможно облегчить его судьбу и утешить его.

221



[*] Из стихотворения Шиллера «Немецкая муза». — Ред.

** Гервинус, см. особенно предисловие к 1-му и 4-му томам издания 1853 хода.

* Шлоссер, Гервинус, Гиллебранд и проч.

* Обзор состояния Германии и событий ее истории составлен почти исключительно по Шлоссеру.

* Приведем один пример. В 1760 году, после четырехлетнего разорения, были наложены на истощенную область следующие огромные контрибуции: Эрфурт должен был дать пруссакам 100 000 талеров, 500 лошадей, 400 ре¬крутов, Наумбург 200 000 талеров, Тюрингенский округ 1 375 000 талеров, Мерзебург 120 000 талеров, 377 рекрутов, 254 служителей и 420 лошадей, Цвикау 8000 талеров, Хемниц 215 000 талеров, Мариенбург 9000 талеров, Аннаберг 15 000 талеров, Лейпцигский округ 2 000 000 талеров, город Лейпциг 1 100 000 талеров.

* Удушье. — Ред.

* По смерти Вильгельма III, владевшего, между прочим, княжеством Оранским, Фридрих изъявил притязание на эту землю как дальний род¬ственник Вильгельма по жене; но Вильгельм, завещая княжество герцогу Нассаускому, назначил душеприказчиками голландские чины, которые хо-тели передать наследство лицу, означенному в завещании. Фридрих рассер¬дился и грозил вывести свои войска из Фландрии, где они сражались за голландцев против французов. Тогда голландцы послали ему большой брильянт из наследства Вильгельма. Фридрих смягчился, согласился удо¬вольствоваться частью земель, на которые изъявлял требования, и остался гверным союзником голландцев.

* София-Шарлотта была ученицей Лейбница.

* 1 Fischmeister, 3 Ziergärtner, 1 Geflügelmaier, 3 Kellerdiener, 2 Keller-binder, 1 Mundbäсker, 1 Vicemundkoсh, 20 Meisterköche und Unterköche, 1 Oberst Kuchelmeister, 12 Kämmerer, 1 Unter-Silberkämmerer, 1 Mundschenk, 1 Vor-schneider, 1 Truchsess, 1 Beichtvater und 1 Socius, 1 Hofprediger, 2 Hofcapellane, 4 Zusätzer, 4 Träger, 3 Kesselreiber и т. д. У каждого из этих чинов и слу¬жителей были свои помощники: Gehülfen, Ordinarii und Extraordinarii Jungen и пр.

>

** 2 Geflügelwagen,1 Kammerheizerzeltwagen,1 Tafeldeckerzeltwagen, 3 Mundkuchelwagen, 2 grosse Bagage-Kuchelwagen,1 Speisefeldtafelwagen, 2 Zeirgartenbagagewagen, 4 Tafeldeckerbagagewagen, 1 Kammerfourierbagagewagen, 6 Kellerwagen, 21 Rüstwagen (каждая о 6 волах) и пр.

*Графы. — Ред.

**Имперское дворянство. — Ред.

* Пушкин справедливо замечает о французском влиянии на русскую литературу в конце прошлого и начале нынешнего века:

«Ничтожество общее. Французская обмельчавшая словесность envahit tout (захватила всё). Знаменитые писатели не имеют ни одного последователя в России; но бездарные писаки, грибы, выросшие у корней дубов: Дорат, Флориан, Мармонтель, Гимар, m-me Жанлис, овладевают русской словесностью».

Совершенно таково же было, несколько ранее, и отношение нашей словесности к немецкой литературе. Интересно видеть, как немцы понимают свою литературу до Лессинга, как французы (конечно, только те, которые не из числа бессмысленных болтунов) понимают своих Мармонтелей и тому подобных мудрецов, чтобы сообразить, каким образом прилично смотреть и на нашу литературу прошедшего века. Последовать этому совету будет не бесполезно, между прочим, для г. Галахова, который, вероятно, не писал бы возражений на статью г. Лайбова, помещенную в «Современнике», если бы хотя несколько сообразил смысл своих слов 11.

* Мнения, которые кажутся автору справедливыми, почти все выска-заны у Шлоссера. Факты, здесь приводимые, так общеизвестны, что не нуж¬даются в подтверждении цитатами, которые, впрочем, желающий найдет у Гервинуса, Гиллебранда, Шефера и других историков немецкой литературы XVIII века. Во многих местах мы, конечно, просто переводим того или дру¬гого из этих писателей.

* Правда и поэзия. — Ред.

* То есть Август III, тогда царствовавший, и Август II, бывший его предшественником.

* Scherz- und ernsthafte, vernünftige und einfältige Gedanken über allerhand nützliche Bücher und Fragen. Позднее: Freimüthige, lustige und ernsthafte, jedoch Vernunft- und Gesetzmässige Gedanken oder Monatsgespräche über aller¬hand, vornehmlich über neue Bücher.

* Биография Готтгольда-Эфраима Лессинга написана его братом Карлом Лессингом. Везде, где то возможно, мы следуем этому безыскусственному рассказу и очень часто переводим его буквально. Новейшая и очень полная биография Лессинга начата Данцелем и, по смерти его, докончена Гурауэром (G. Е. Lessing, von Th. W. Danzel. I Band 1850. — II-ter Bd. von G. E. Guhrauer. 1854). Относительно взгляда на характер и произведения Лессинга мы почти постоянно следуем суждениям Шлоссера.

* Данцель.

* Биография, написанная братом Лессинга.

* Вот, для примера, начало этой речи: «Почти все древние поэты и фило¬софы, высокопочитаемый батюшка, думали, что мир с году на год становится хуже и ниспадает в состояние, все более и более далекое от совершенства. Вспомним только, как Гезиод, Платон, Виргилий, Овидий, Сенека, Сал¬люстий и Страбон писали о четырех веках вселенной, как они самыми живыми красками изображали золотое время Сатурна, серебряное время Юпитера, медный век полубогов и железный век нынешнего человеческого поколения. Трудно указать настоящий источник этого поэтического вымысла, но верно то, что весь этот рассказ, при всей своей благовидности, неоснователен, почти нелеп, — мало сказать: совершенно неправдоподобен» и т. д. Лессинг отвер¬гает его доводами, заимствованными из богословия, философии, естественных наук и т. д., и очень остроумно доказывает противную мысль столь же уче¬ными соображениями.

* Данцель.

* «Хлебная» наука. — Ред.

* В твоих упреках легко узнаю упреки матери. — Ред.

* Рассказ Карла Лессинга.

* Мы не прикрашиваем заглавия: Thirsis und Damons freundschaftliche Lieder (1745) — это восхитительно, но мы можем противопоставить инозем¬ному прекрасному свое, не менее прелестное: «Печальные, веселые и уны¬лые тоны моего сердца» Рындовского (1809); «Вздохи сердца» (1798), к сожалению, без имени автора, «Цветы граций» князя Шаликова (1802) и известные «Цветок на гроб моего Агатона» и «Бытие моего сердца». «Прелести детства и удовольствия матерния любви» Андрея Стахиева, к несчастию, не могут быть предметом нашей гордости, потому что пере¬ведены с французского.

* Этого галлесского Николаи не должно смешивать с известным берлин¬ским писателем-книгопродавцем Николаи, с которым Лессинг познакомился через два года.

* По смерти Йохера эти материалы погибли.

* Укажем, хотя один пример: «Priscus Cato» (кн. 3 ода 21) Ланге пере-водит как «Приск Катон», принимая прилагательное priscus — старинный — за собственное имя:

(Недаром говорят, что и Катон старинный

Нередко доблести подогревал вином.

Перевод А. Фета)

Это ошибка самая грубая, очевиднаядля всякого, совершенно бесспор-ная, вроде того, как у нас французское заглавие книги Гельвеция:

De lʼEsprit? Par Helvetius, fermier-général

(О духе, соч. генерального откупщика Гельвеция),

было, говорят, когда-то переведено: «Сочинение швейцарского генерала Фермиера». Лессинг не ограничивается насмешеами над грубостию ошибки – нет, пользуясь случаем, он вставляет генеалогическое исследо-вание о роде Катонов и объясняет место в плутарховом жизнеописании старшего Катона, остававшееся до того времени темным. В литературном отношении ученые сочинения Лессинга приобретают, от этой почти фельетон¬ной манеры эпизодичности, чрезвычайную живость и разнообразие, так что, например, его «Письма антикварского содержания», главный предмет ко¬торых — исследование о камеях и резных драгоценных каменьях у древних, читаются очень легко.

* * См. выше — «двести чаш сна» вместо «снотворные чаши» — этой ошибки Ланге не защищал.

* Лессинг любил маленький формат, в 12 долю, и его сочинения были напечатаны в этом формате, тогда еще мало употребительном в Германии. Ланге придумал грязную шутку об этом формате сочинений своего критика.

* Из сочинений Мендельсона в старину у нас были переведены два, принадлежащие к числу важнейших: «Рассуждение о духовном свойстве души человеческой», перев. Я. Толмачева, М., 1806 г., и «Федон или о бессмертии души», М., 1808 г. «Федон» недавно вышел вторым изданием, в другом новом переводе.

* По совету Лессинга, Мендельсон перевел одно из рассуждений Руссо («О происхождении неравенства между людьми») — этот перевод был для него упражнением в немецком слоге. Вместе с Лессингом они написали знаменитый ответ на тему берлинской академии «О философии Попе»; дух ответа очень остоумно выражен восклицательным знаком , поставленным в заглавии: «Попе — метафизик!»

* В гораздо меньших размерах можно почти то же сказать о Гоголе, если приводить примеры из нашей литературы. Пушкину подражали талантливые люди, но подражание Гоголю заметно только у писателей мало талантливых. Нынешние даровитые писатели произошли от Гоголя, — а, между тем, ни в чем не подражают ему, — не напоминают его ничем, кроме как только тем, что, благодаря ему, стали самостоятельны, изучая его, приучились понимать жизнь и поэзию, думать своею, а не чужою головою, писать своим, а не чужим пером.

* Замечательнейшие произведения Лессинга — именно драматические пьесы «Мисс Сара Сампсон», «Минна фон-Барнгельм», «Эмилия Галотти» и «Натан Мудрый»; также «Литературные письма» в связи с другими крити¬ческими статьями, «Лаокоон» и «Гамбургская драматургия», и, отчасти, поле¬мические статьи против Геце будут нами рассмотрены после, чтобы не пре¬рывать биографию слишком длинными эпизодами и анализами.

* Кстати, говоря о России, скажем, что в Императорской публичной библиотеке должно быть довольно много книг, принадлежавших Лессингу. Когда, при переселении из Берлина в Гамбург, Лессинг распродал свою обширную библиотеку, собранную им в Бреславле, много книг было куплено для варшавской библиотеки графа Залуского, которая потом, как известно, перевезена была в Петербург и послужила основанием нынешней Публичной библиотеке. Из книг, которые находились в библиотеке Лессинга и были проданы с аукциона, находились «Journal des Savants», полный экземпляр до 1764 года, составляющий 254 тома: «Acta Eruditorum»; «Années littéraires» Фрерона; кроме того, говорится вообще, что у него было много первоначаль¬ных изданий (editio princeps) греческих и латинских классиков. По этим указаниям, быть может, не напрасно было бы сделать поиски в Публичной библиотеке. См. Данцель и Гурауэр, первая половина 2-го тома, стр. 136.

** Известно, что и до сих пор в Германии книжная торговля имеет два важнейшие полугодичные термина, к которым все готовится, от которых зависит весь ход литературных занятий, продаж, заказов и т. д.— это две лейпцигские книжные ярмарки — Михайловская и пасхальная. Сто лет тому назад значение этих сроков было еще важнее.

* Николаи сообщает любопытный факт о том, как вознаграждался тогда литературный труд книгопродавцами-издателями. Николаи и его сотрудники получали от своего книгопродавца по двадцати пяти талеров за целый нумер «Библиотеки», состоявший из пятнадцати печатных листов, то есть по 1 руб.50 коп. сер[ебром] за печатный лист, — почти то, что надобно заплатить писцу за переписку статьи. Положим, что формат листа был невелик, поло¬жим, что плата, по замечанию Николаи, была и для того времени очень умеренною, и в других случаях писатели получали несколько более, но все-таки эта цифра одна уже поясняет нам, каково было тогда в Германии материальное положение писателя, который жил литературной работой, не имея других источников дохода. Впрочем, как мы говорили, таких писателей было очень мало. Например, из тех, которых мы назвали в этой статье, — Ланге и Глейм были пасторы, Клейст — офицер, Зульцер — профессор, Николаи — книгопродавец, Мендельсон — бухгалтер в торговом доме, — один Лессинг был писатель и больше ничего.

* «Это злой человек, берегись его». Из известного прорицания о реке Нигере Лессинг делает тут каламбур, ставя вместо Niger (имя реки) — niger (черный, злобный).

** «Что ты, собака, кидаешься на людей, которые тебя не трогают?»

* Мы, конечно, говорим о характере литератур, но не о немногих писателях, составляющих редкие исключения; Гизо, например, в своей «Истории цивилизации» — француз только по изложению, а по духу — немец; Гейне — чистый француз; Мальтус — немец по неуклонной логичности выводов.

* Эта драма напечатана в 1767 году.

** Конечно, мы сравниваем не таланты поэтов, а места, занимаемые ими в развитии той и другой литературы; не достоинство произведений, а элементы жизни, ими обнимаемые. Само собой разумеется, что и в последнем смысле подобие не есть равенство. Преемственность фазисов развития оди¬накова; но по степени силы и полноты, с которыми охватывается данный эле¬мент содержания, между параллельными фазисами различных литератур может существовать бесконечное различие.

* Драматический элемент, конечно, не должно смешивать с драматиче¬скою формою. По теории Лессинга, форма рассказа, воспроизводящая все элементы действия полнее и свободнее, нежели односторонняя диалогическая форма драматических сочинений, есть самая совершенная из поэтических форм. В ней более истинного драматизма, нежели в узкой диалогической форме.

* В посвящении своих сочинений, которое привели мы в предыдущей главе.

* Двумя частями «Антикварских писем» и исследованием «О том, как древние изображали смерть».

* Только первые письма были помещены Лессингом в «Новой гамбург¬ской газете», продолжение их стал издавать Лессинг отдельными книгами.

* Мы проводили параллель между фазисами немецкой литературы, озна¬менованными появлением «Сары Сампсон» и «Минны фон-Барнгельм», и соответствующими фазисами русской литературы. Появлением «Эмилии Галотти» прекращается возможность такого сравнения, потому что в русской литературе подобного периода мы не находим. Нам могут указать на Гоголя и его продолжателей. Не уступая никому в уважении к этим писателям, мы должны, однако же, признаться, что, по широте изображаемых сюжетов, сравнивать их произведения с произведениями, названными нами в тексте, невозможно. Когда смотришь на поэзию с исторической точки зрения, то нельзя не заметить, что обстановка, среди которой совершается в поэтическом произведении действие, есть элемент чрезвычайно важный для значения про¬изведения.

* Гервинус.

* Например: Гёте, когда был в Италии, почел необходимостью написать исследование о статуе Лаокоона; перевел сочинения Дидро, на которые ука¬зал Лессинг, и проч.

* Мы говорим о духе, проникавшем систему воззрений того или другого из новых деятелей, а не о широте круга их занятий, — занятия могли бы быть разделены между различными людьми без вреда для всесторонности духа, их оживлявшего, — но эта всесторонность и была утрачена; а круг заня¬тий у многих из людей нового поколения был чрезвычайно многосторонен. Гёте был в этом отношении даже универсальнее Лессинга, обнимая, кроме тех отраслей знания или мысли, для которых трудился Лессинг, и естествен¬ные науки, которые лежали вне круга деятельности Лессинга, хотя и бывшего, подобно Шиллеру, в молодости медиком.

* Лессинг любил этого несчастного юношу.

* Конечно, для того, чтобы не быть обязанным являться на придворные вечера.

** Т. е. Фердинанда, потому что не удержался бы от упреков при встрече с ним.

* Шпиттлер выражается еще сильнее: dieser grossen Frau, — «этою вели¬кою женщиною».

* Предыдущею полимическою брошюрою по этому же спору, она называется «О доказательстве духа и силы». Он, т.е. Шуманн, воображает, что поставил Лессинга в затруднительное положение и что Лессингу было тяжело разрушить его возражения.

* Статья Шуманна против Лессинга была написана умеренным тоном; потому и первый ответ Лессинга был очень деликатен; некоторые вообразили, что эта мягкость тона — следствие слабости, и в похвалах, делаемых Лессин¬гом умеренности своего противника, увидели уступки его мнениям.

** Он намекает на то, что Лессинг щеголяет ученостью, которую собирает наскоро из словарей и т. п. справочных книг. Со времен Ланге противники Лессинга любили твердить, что ученость Лессинга заимство¬вана вся из «Словаря» Бэйля и т. д. В самом деле, тогдашним специалистам, не занимавшимся ничем, кроме своей специальной науки, очень трудно было понять, каким образом человек, писавший о двадцати предметах, в каждом предмете обладает знаниями, чрезвычайно редкими и в специалисте, кото¬рый всю жизнь трудился над одним предметом. В наше время, когда педантство ослабело, это понимается легче, и никто не скажет о Гумбольдте или лорде Бруме, что «они наскоро набираются своей мнимой учености».

*** Предшествовавшая брошюра Лессинга, о которой ведется речь, заключается словами: «Оканчиваю, желая: да соединит Завещание Иоанна всех разделенных!»

**** Грабиус и Фабрициус — авторы библиографических сочинений. Фабрициусовы «Bibliotheca Graeca» и «Bibliotheca latina» служат до сих пор справочными книгами, содержат полнейшие перечни греческих и латинских авторов и сочинений.

***** Чтобы понять иронию этого оборота, надобно вспомнить, что, по учению строгих лютеран, церковное предание и учение церкви не имеет никакой важности. Они не хотят знать ничего, кроме библии. Католическая церковь, верная в этом случае учению первобытной церкви (сохранившемуся в православной церкви), признавая всю важность библии, с тем вместе говорит, что христианская религия основывается не на одной только библии, а «как на библии, так и на учении церкви и предании церковном». Лессинг говорил, что в этом случае учение католической (и греческой) церкви вернее исторической истины и полнее одностороннего протестантского учения.

****** Одна из апокрифических книг Нового Завета, которая рассказывает апостольскую историю и приписывается Абдии или Авдию, первому епископу вавилонскому. Известно, что и греческая, и католическая, и протестантская церкви признают подобные книни не заслуживающими веры, как подложные и еретические. Он намекает, что Лессинг любит еретиков и сам еретик.

******* Намек, который объяснится, когда будут сказаны эти слова Иоанна Богослова. Читатель вспомнит, что, забывая для догматики о христианской любви, лютеранские богословы должны были чревычайно разгневаться (и действительно разгневались), когда Лессинг стал напоминать им, какое важное место в религии Христа должна занимать христианская любовь — за это особенно и стали осыпать его проклятиями обе протестантские партии.

* Старо-лютеранские богословы, а тем более рационалисты, находили, что Лессинг отдает суеверию предпочтение перед просвещением, доказывая, что некоторые католические догматы, отвергнутые протестантством, принад¬лежали первобытной церкви (они сохранились в греческой церкви) и содер¬жат в себе истины, более глубокие, нежели какие содержатся в догматах, которыми заменило протестантство. Например, Лессинг говорил это о том догмате первобытной церкви, что христианская религия основана не на одной только библии, но с тем вместе и на предании церковном.

>

** Иронический намек на то, что протестантские богословы обрабаты¬вали догматику по системе очень искусственной и, ставя в том величайшую заслугу, забывали оживить свои системы духом христианской любви.

*** Опять намек на то, что не слишком верные духу первобытной церкви протестантские богословы, излагающие систему веры в громадных фолиантах, наполненных страшною ученостью, так делают вероучение доступным только для специальных ученых.

* Блаженный Иоанн евангелист дожил в Эфесе до глубочайшей ста¬рости, так что ученики едва могли на руках приносить его в церковь, и, не имея силы сказать более долгой речи, он в собрании паствы каждый раз ничего не говорил, кроме следующих слов: «Милые дети мои, любите друг друга!» Наконец, ученики и братия, наскучив тем, что вечно слышали одно и то же, сказали: «Учитель, почему каждый раз говоришь ты одно и то же?» На то он дал им ответ, достойный Иоанна: «Потому, что это заповедь гос¬пода, и если ее одну исполнять, то и довольно».

* Надписи: на брауншвейгской медали: «Поэт, Философ, Филолог, Критик, честь Германии, при жизни любовь, ныне вечноскорбная утрата муз и друзей». На берлинской: «Истина оплакивает в нем друга, природа — сопер¬ника. — Натан Мудрый. — Скончался 1781».



[i] *Представим здесь пример того, как велико было беспристрастие Лессинга в его критической деятельности. Оскорбление, нанесенное Лессингу подозрением Вольтера, было очень велико: Вольтер на некоторое время запятнал его честность во мнении многих, — заставил его, — что всего мучительнее для благородного человека, — считать себя причиною неприят¬ности, от которой пострадал его друг. Удаление из Берлина, конечно, рас¬строило многие планы и надежды Лессинга. Через год, вскоре по возвра¬щении Лессинга в Берлин из Виттенберга, где он, по милости Вольтера, терпел страшную нужду, пришлось Лессингу писать рецензию о драме Вольтера, — и вот какова эта рецензия: «Amalie, ou le Duc de Fois, tragédie de m-r de Voltaire etc. Хвалить Вольтера так же излишне, как бранить Ганке (плохой поэт готтшедовой школы). Гению дана власть все, что пишет он, писать превосходно:

Was ihn bewegt, bewegt; was ihm gefällt, gefällt.

Sein glücklicher Geschmack ist der Geschmack der Welt.

(Что трогает его, трогает всех; что нравится ему, нравится всем. Его счастливый вкус — вкус всей публики.) О, какой это поэт! И в старости сохранил он весь жар юности, как в юности он, кажется, вперед приобрел себе всю мудрость старости.

«Сюжет пьесы взят из истории средних веков, — не будем пересказы-ать его, потомцу что не хотим отнимать у читателей наслаждения, которое доставляентся в чтении неизвестностью развязки, и заметим только, что «Амалия» - драма без кровопролития; она может служить поцчительным примером того, что трагическое состоит не в одной только резне. Какие ситуации, какой драматизм в чувствах. Скажем смело, в этой трагедии автор превзошел самого себя». Так говорил Лессинг о произведении писателя, который как человек грубо и пошло оскорбил его как человека. Тут нет никакого следа личной неприятности, которою был бы оскорблен автором критик. Однако этого при-мера было бы достаточно, чтобы судить о том, какая бесконечная разница была между критикою Лессинга и рецензиями, пасквилямии панегириками готтшедианцев и бодмерианцев, где сущность дела исключительно состояла в том, чтобы тешить свое самолюбие.


[ii]

«Геттингенские ученые ведомости», с большою похвалою отзываясь о четвертой части сочинений Лессинга, в которой помещена комедия «Евреи», сделали по поводу этой пьесы следующее замечание:

«Цель пьесы — серьезный нравственный урок, — именно, обнаружение неосновательности того презрения и отвращения, с которыми обыкновенно мы смотрим на евреев. Но при чтении наслаждению нашему мешает какое-то недовольство, которое мы укажем для разрешения сомнений или для того, чтобы впоследствии подобные произведения избегали этого недостатка. Путешественник-еврей слишком добр и благороден, слишком заботится, чтобы не нанести вреда ближнему или не оскорбить его несправедливым подозрением, — одним словом, если не совершенно невозможно, то, по край¬ней мере, слишком неправдоподобно, чтобы такой благородный характер, как бы наперекор всему, мог развиться при тех правилах, образе жизни и воспитании, какие мы видим у еврейского племени, и при дурном обращении с ними. Это неправдоподобие тем больше мешает нашему удовольствию при чтении пьесы, чем приятнее было бы нам найти истину и натуру в прекрас¬ном и благородном образе. Даже посредственная доброта и честность очень редко встречаются между евреями, так, что немногие примеры не могут в значительной степени смягчать ненависти к этому народу. При тех мо¬ральных правилах, которых держится если не каждый еврей, то огромное большинство евреев, невозможна честность между ними, особенно когда мы вспомним, что весь этот народ живет торговлею — промыслом, который больше всякого другого промысла представляет случаев и покушений к обману».

Это писал в. 1754 году знаменитый Михаэлис, который в Англии научился смотреть на все лучше, светлее и гуманнее, нежели смотрели остальные его соотечественники. И, однако же, этот человек, с которого на¬чинается новая эпоха в разработке еврейских древностей, хваля Лессинга за все остальное, что заключалось в собрании его сочинений, осуждал его за снисходительное понятие, что и между евреями могут быть очень хорошие люди.

Лессинг не имел привычки вступаться за литературные достоинства своих сочинений; он всего в своей жизни не более четырех раз отвечал на замечания своих критиков, но на это суждение о «Евреях» ему необходимо показалось отвечать. Три остальные спора — с Ланге, Клоцом и Геце — были ведены беспощадно, потому что противники заслуживали негодования и литературной казни. Михаэлису, который высказывал свои замечания в благородном тоне, Лессинг отвечал так же мягко и с деликатным письмом послал ему ту часть «Театральной библиотеки», в которой был помещен ответ.

«Замечания «Геттингенских ведомостей» касаются двух пунктов, говорил Лессинг в своем ответе: «Во-первых, критик утверждает, что честный и благородный еврей сам по себе нечто неправдоподобное; во-вторых, что в моей пьесе он выставлен неправдоподобным образом. Собственно меня касается только второе замечание, и только на него я должен был бы отве¬чать, если бы гуманность не была для меня выше литературной моей славы и если б мне потому уступить в последнем случае не было легче, нежели во втором. Однако же надобно мне начать со второго замечания». Объяснив, что при той обстановке, в которой является у него еврей, честность его очень натуральна и правдоподобна с художественной точки зрения, Лессинг продолжает: «Надобно отвечать теперь на первое замечание: не говоря о художественных требованиях, правдоподобно ли, чтоб еврей мог быть честен? Встречаются ли в жизни евреи честного характера? Но пусть за меня говорит другой, которому это было ближе к сердцу, потому что сам он еврей. Я знаю его так хорошо, что могу решительно сказать: он человек столь же умный и ученый, как и честный. Письмо, которое я привожу далее, он написал к одному из своих соплеменников, прочитав замечание «Геттин¬генских ведомостей». Знаю вперед, что письмо это готовы будут считать выдумкою, скажут, что я сам написал его, — но тем, кому будет интересно удостовериться в его подлинности, я могу представить неопровержимые доказательства, что оно действительно написано евреем».

«Милостивый государь,

Посылаю вам № 70-й «Геттингенских ученых ведомостей». Прочитайте разбор 4-й части лессинговых сочинений, посмотрите, за что упрекает рецензент его пьесу «Евреи» (следует выписка из рецензии, которую мы привели выше). Я краснею от таких понятий, я не в состоянии выразить всех ощущений, которые пробуждаются во мне этими словами. Какое оскорбление нашей угнетенной нации! Какое кичливое презрение! Простолю¬дины христиане издавна привыкли считать нас выродками природы, гнойною язвою человечества. Но от людей ученых я ожидал более беспристрастного суждения; как я ошибался!

«Мало то, что мы терпим от жесточайших преследований, — хотят еще оправдывать эти преследования клеветою!..

«В чем особенном могут упрекнуть нас наши строгие судьи, нередко за- лечатлевающие нашею кровью справедливость своих приговоров? Разве не ограничиваются все их упреки вечно одною и тою же песнею о ненасытном корыстолюбии, в котором они с восторгом уличают простолюдинов еврейского племени, не обсуждая того, что по их же вине развилась эта страсть в осуж-даемом племени. Пусть этот упрек и справедлив. Но может ли одна дурная наклонность мешать существованию многих других хороших качеств? Вообще надобно сказать, что некоторые добрые качества гораздо более общи между евреями, нежели между нациями, среди которых мы живем. Пусть вспом¬нят только, как евреи ужасаются человекоубийств. Нет ни одного примера, чтоб еврей когда-нибудь был виновен в этом преступлении. А как легко человек другой нации убивает своего собрата в пустой ссоре за неосторожное слово! Говорят: «Это оттого, что евреи трусы», — о, если трусость удержи¬вает от пролития человеческой крови, то трусость — добродетель.

«Как сострадательны они к людям всех наций, как жалостливы к бед¬ным всех племен, несмотря на то, что другие племена слишком суровы к ним. Правда, они доводят эти добрые качества почти до излишества. Их состра¬дательность слишком мягка, она почти не оставляет места суровому право¬судию, их щедрость в пособиях бедным доходит почти до расточительности. Но, если это излишества, то излишества в добрую сторону.

«Я мог бы еще распространиться о их трудолюбии, о их удивительной воздержности, о их семейных добродетелях. Но уж и общественных добрых качеств евреев достаточно, чтобы опровергнуть мнение «Геттингенских ведо¬мостей», и я жалею о том, кто может без ужаса прочитать столь жестокий приговор целому народу».

«У меня в руках, — продолжает Лессинг, — и ответ на это письмо. Но я не хочу его печатать — он написан слишком горячо, автор обращает на обвинителей все упреки, которые обыкновенно делаются евреям. Но то верно, что оба корреспондента — люди образованные и добродетельные, и я убеж¬ден, что у них было бы между их единовнерцами столько же подражателей, если бы христиане хотя несколько облегчили им путь по этой дороге.

Посылая Михаэлису первую часть «Театральной библиотеки», в которой помещен этот ответ, Лессинг объясняет горячность некоторых выражений письма, напечатанного им, тем. Что автор письма действительно еврей:

«Он действительно еврей, молодой человек лет двадцати трех и четырех, достигший без всякого руководства, больших знаний в языках, математике, философии, поэзии. Я предвижу, что он будет честью своего народа, если только не подавит его недоброжелательство его соплеменников, которые всегда обнаруживают несчастный дух вражды против людей, подобных ему. Его честность и его философское неправление предвещают в нем другого спинозу»

Кстати приведем здесь и продолжение этого письма Михаэлису, хорошо рисующее беззаботный характер Лессинга и его отчасти самоуверенный, отчасти отчасти иронический взгляд на себя:

«В письме вашем выражаете вы очень лестное для меня желание короче узнать мое положение и обстоятельства. Но что особенного, кроме своего имени, может сказать о себе человек не служащий, не имеющий связей, не имевший собственного счастья? Родом я из Верхнего Лаузица: мой отец пастор в Каменце. Какими похвалами мог бы я превознести его, если бы речь шла о постороннем человеке! Он один из первых стал переводить Тиллотсона. Учился я в Мейссене, потом в Лейпциге и Виттенберге, но когда меня спросят, чему я учился, то я очень затрудняюсь с ответом. В Виттенбергеполучил я степень магистраВ Берлине живу я с 1748 года, и с того времени только однаэжды уезжал из этого города на полгода. Я не ищу себе в Берлине никаких должностей, а живу здесь только потому, что не имею средств жить ни в одном из других больших городов. Если я означу еще свои лета, которых насчитывается 25, то и кончена моя биография. Что будет дальше, представляю я на волю провидения. Трудно найти человека, который был бы равнодушнее меня к будущему.»


[iii] Само собой разумеется, что мы здесь говорим с читателем, который судит о вещах так, как понимает их сам, а не с устарелыми теориями, предпочитающими драматическую форму форме рассказа. Конечно, сценическое представление есть нечто более живое и сильнее действует на человека, нежели чтение книги. Но не должно забывать, что театр существует для немногих городов, и в этих городах —для немногих часов. Книга проникает повсюду, готова для каждого везде и во всякий час. Театр — редкий праздник для горожан; книга — постоянное достояние всего народа. Сценическое представление, конечно, есть нечто высшее, нежели читаемая поэзия; но оно не принадлежит исключительно поэзии, как отдельному искусству, а само должно считаться особенною формою искусства, соединяю¬щею в себе все силы, которыми каждою в отдельности владеют другие искусства, — скульптура (и даже архитектура, в декорациях), живопись, музыка, поэзия — все соединяется в сценической форме искусства. Печатный текст трагедии или комедии в драматическом спектакле играет роль немногим важнее той, как либретто в опере, — он только один из элементов целого. А если мы возьмем этот элемент (печатную драматическую пьесу), как нечто предназначенное для чтения, и сравним с произведением поэзии, имеющим форму рассказа (повесть, роман), то будем поражены оборванностью, угло¬ватостью, бледностью, натянутостью этой несчастной печатной драмы. Сцени¬ческое искусство, принимая в себя словесный текст, страшно обрезывает и уродует его, чтобы втиснуть в рамку диалога все моменты жизни. Театр безжалостен к поэту.

При настоящем состоянии общества, когда нация не есть один город, как было в Афинском государстве; когда поэзия нужна нам не два раза в год, как афинянам, слишком занятым другими делами, а каждый день, — когда для нации книга в тысячу раз нужнее и важнее театрального спек¬такля, — истинный поэт не должен бы писать для театра; пусть люди вто¬ростепенные, пусть таланты, которые способны только к аранжировке, перпеделываают его рассказы для сценических представлений. Их «Ламмермурской невесты» трагедию сделать так же легко, как и либретто. Превращение романов в драматические пьесы могло бы быть предоставлено тем же людям, которые превращают романы в либретто.